Секретарь с досадой передернул плечами.
— Вот дались всем эти рекорды! — сказал он. — Будто в рекордах все дело! Впрочем, идемте! Ручаюсь, что Абросимов сам заговорит о Воронько. Эта пара неделимая...
Он спрятал какие-то бумаги в несгораемый шкаф, запер его и сказал:
— Ну, идемте! — потом с легкой насмешливостью, к которой, однако, нельзя было придраться, посмотрел на меня и спросил будто невзначай: — А вам прежде-то доводилось бывать на шахтах? — Таким тоном обычно спрашивают пассажиров летчики перед полетом: «А вы летали?»
— Я родился тут, — кратко ответил я.
— Где?!
— Здесь, на «Крутой Марии».
— Вот ка-ак! — неопределенно протянул Нечаенко. Искоса посмотрел на меня, но больше ничего не сказал.
Мы вышли на улицу. Возле шахткома, под акациями, на скамейках, прочно врытых в землю, сидели люди. Вероятно, это собиралась на свое очередное заседание какая-нибудь лавочная комиссия шахткома или комиссия по охране труда. Так собираются по вечерам колхозники подле избы-читальни, красноармейцы — у ленинского уголка, родительский комитет — в учительской... Семь часов вечера — заветный час активистов. Нечаенко поздоровался с людьми, ему негромко ответили, и мы пошли по улице.
Был час тревожного заката — багрового и косматого. Солнце медленно и устало уходило за холмы, отработав свою дневную упряжку; у него был разгоряченный лик медно-красного цвета, как у солдата после жаркого боя...
Говорят, такие закаты бывают перед ветреным днем. Но в донецкой степи всегда ветер. И закаты здесь всегда тревожны — или это только кажется мне? — в них идиллии нет, а есть беспокойное томление и жажда нового дня... И нет вечерней тишины — все продолжает звенеть и лязгать вокруг. И по небу мечутся, затеняя самое солнце, рыжие, косматые, беспокойные дымы. И вместо ленивого вечернего благовеста гремит хор нетерпеливых гудков.
Не оттого ли здесь на закате и мечтается по-другому? И мечты к тебе приходят не вечерние, не елейные, не умильные, а буйно дерзкие и отважные, и мечтаешь ты не о собственном домике под акациями, а о переделке мира и счастье для всех... И всем, что совершил в жизни, ты уже недоволен, а во все, что хочется свершить, веришь, что сделаешь непременно. Не оттого ли так щедро рождает донецкая земля революционеров и новаторов? И Стаханов не оттого ли?.. Но, впрочем, это все мои домыслы. Мы молча шли по Конторской улице. Теперь она называлась проспектом Ильича.
— А я горняк молодой! — неожиданно сказал Нечаенко. — Я черноморец. Что? Плохо? — Он вдруг остановился и угрожающе посмотрел на меня.
— Нет, отчего же! Черное море? Совсем не плохо.
Он расхохотался:
— И я так думаю. Нет, не плохо! Я, знаете ли, — уже мирно и доверчиво продолжал он, — сын, внук и правнук рыбаков. Соленый! Камбалу нашу ели? А кефаль?
— И скумбрию тоже... — в тон ему ответил я.
— Ну, то-то!.. А сейчас считаю я себя коренным донбассовцем, от скумбрии отрекаюсь и предупреждаю вас — у Донбасса нет патриота более яростного, чем я.
— Вот как!
— Да! Так и знайте! А почему? Отчего? Вот вы здешний, объясните мне, что за сила в нашем крае? Чем он берет? — Он опять остановился и посмотрел на меня. Он принадлежал к той симпатичной породе людей, которые не умеют говорить на ходу, когда волнуются. — Чем он берет? — повторил он. — Ведь коренных, прирожденных донбассовцев здесь не так-то уж много... Народ все больше курский, орловский, смоленский, гомельский, татары, мордва... А проживет здесь человек три-четыре года и считает себя коренным донбассовцем, И гордится этим. Да как гордится!
— А что же? Донбассом гордиться можно. Он весь Союз греет.
— Да-а... — задумчиво произнес Нечаенко. — Крепко берет тебя за душу этот Донбасс. Здесь действительно всесоюзная кочегарка. Здесь всегда кипение, всегда жизнь. Нет! — тряхнул он головой. — Я теперь шахтерской веры! И учиться пойду только в Горный...
Мы пришли в общежитие, но наших героев не оказалось там. Даже дверь была заперта.
— Эх! — хлопнув себя по лбу, вскричал Нечаенко. — Да как же я так опростоволосился? Ну, ясно же! Кто ж в такой вечер будет дома сидеть? Идемте! Я знаю, где они. Идемте!
— Куда?
— В летний сад! Идемте! — заторопил он меня.
Я уже понял, что он человек непоседливый и беспокойный, и бесповоротно подчинился ему. Мы поспешили на улицу.
— Они в саду, это ясно! — уже на ходу продолжал Нечаенко. нетерпеливо размахивая руками. — Вечером весь народ там... на лоне... Идемте! — прикрикнул он, хотя я и так почти бегом следовал за ним. — Раз вы здешний — вы должны этот сад знать...
Да, я знал этот сад; некогда он назывался директорским. Там, за высоким забором, за колючей проволокой стоял двухэтажный дом нерусской архитектуры, с нерусской стрельчатой крышей и балкончиками; в нем жил директор-бельгиец с детьми — Альбертом, Эрнестом и Марией. Мы знали их имена потому, что чадолюбивый директор все новые шахты называл именами своих детей.
Никому из нас, ребятишек с «Марии», ни разу не удалось побывать в этом саду; мы только в щели заглядывали. И, может быть, именно потому, что глядели мы через щели в заборе, казался нам этот сад огромным миром чудес, сказкой Шехерезады. Все здесь для нас было невиданным чудом: и белокаменный дом с колоннами — «настоящий дворец!» — и лодки на зеркальном пруду, и цветники у фонтана, и непонятные, благородные игры, которыми забавлялись директорские дети (потом, когда сад стал нашим, рабочим, мы эти игры узнали — крокет и лаун-теннис), и сами молодые бельгийцы, немыслимо белые и нарядные, в белоснежных фланелевых брюках, натянутых, как струна... Даже эти брюки казались нам диковиной. Тогда никто у нас на шахте белых брюк не носил.
...Много лет прошло с тех пор, как я впервые — после Октября — попал, наконец, в этот сад; много чудесных садов и парков, куда более богатых, чем этот, перевидал я на своем веку; но только в этот всякий раз вхожу я с волнением и невольным трепетом — в сад моего детства, в первый сад, который предо мной. Сережкой Бажановым, мальчишкой с «Крутой Марии», распахнула революция...
Мы вошли в сад. Нечаенко не стоило большого труда отыскать нужных нам героев — их тут все знали, все видели. Через пять минут мы уже сошлись в беседке, в аллее старых лип.
Нечаенко представил меня, и ребята один за другим протянули мне руки:
— Абросимов.
— Светличный.
— Воронько.
Разумеется, накинулся я на Абросимова; мировой рекорд ведь был за ним. Впрочем, он и так прежде всех бросался в глаза: он был картинный герой. Вот такой, каким и представляешь себе богатыря-шахтера. Даже чуб был и вился колечками и лихо падал на крутую правую бровь.
Абросимов был красив той яркой, уверенной мужской красотой, какую без спора признают даже товарищи, мужчины. Мужчинам она даже больше нравится: девчат она пугает. В его лице, где все дышало силой, удалью и молодечеством, больше всего запоминались глаза и рот: глаза мечтателя, а челюсть борца. Глаза у Абросимова были черные, но не бархатистые, влажные, не масленые, а пламенные. Они не бегали, но и не таились, и не мерцали холодным, загадочным фосфором. Они пылали. Пылали золотистым пламенем. Они были сродни тому угольку с искрой, какой с такой отвагой добывал в забое шахтер Абросимов.
Но еще характерней, чем глаза, был для Абросимова рот — сильный и хищный. Он ни минуты не был в покос. Абросимов то говорил, то улыбался, то хохотал, то прикусывал нижнюю губу, будто собирался свистнуть. Рот всегда был полуоткрыт. Тонкие губы не могли полностью прикрыть его острые, разбойничьи зубы, и они хищно выдавались вперед. Казалось, что Абросимов все время скалится...
Странно, но это нисколько не портило его красивого лица, а даже придавало ему особую, дикую прелесть. Тут была хищность ястреба, а не хорька.
«Вот я таков, какой я есть! — откровенно заявляли его оскаленные зубы. — Берегись меня, но не бойся, я из-за угла не нападу».
Впрочем, сейчас трудно было судить и разбирать Абросимова. Он еще был в угаре. Еще шумел в нем хмель нечаянной славы и удачи. Мировой рекорд! Выше Стаханова! Тут было отчего закружиться бедной головушке...
И я понял, что он еще не привык к своей новой коже знаменитого героя. Ему и лестно в ней и колко. Неизвестно, что говорить, что делать, как держаться. Единственный из всех троих — он в полном параде и при галстуке. В нем было сейчас что-то жениховское, торжественное, даже чуть-чуть напыщенное — от неловкости и напряжения. Его два скромных друга, молча сидевшие по бокам, казались ассистентами при знамени.
— Ведь вас, кажется, Виктором зовут? — нерешительно спросил я в самом начале беседы.
Одно смутное воспоминание беспокоило меня с той минуты, как я увидел героя...
— Ну да, Виктором...
— Мне кажется, мы с вами знакомы.
— Верно? — обрадовался Виктор. — А я не помню...
— Может быть, я ошибаюсь... Но пять лет назад, в ноябре... Мне кажется, что вы с товарищем возвращались со станции? — я осторожно выбирал слова.
— А-а! — пробормотал Виктор, и его праздничное лицо потемнело. Потом он тихо произнес: — Не отрицаю.
— Вас тогда двое было... — зачем-то прибавил я: мне тоже было неловко.
— Вторым был я... — негромко и спокойно признался Воронько.
Нечаенко с удивлением смотрел на нас: он был человек любопытный. Его занимали «разные человеческие истории». Все люди на земле были ему интересны.
— Вот как! — воскликнул он. — Так вы старые знакомые?
Воронько сдержанно объяснил:
— Товарищ корреспондент видел, как мы бежали с шахты...
— Нет. Я видел, как вы возвращались на шахту.
— А что? — тряхнул своим звонким чубом с колечками Виктор. — Ну, бегали... Да ведь не убежали ж?..
— И даже самого Стаханова перекрыли...
— А вы не верьте им, товарищ корреспондент! — насмешливо сказал третий из товарищей, Светличный, худой, долговязый и заросший волосами парень. — Они такие! Вы их знали дезертирами. А мы теперь узнали, что они и очковтиратели.
— То есть как... очковтиратели? — опешил я и растерянно посмотрел на Нечаенко: он улыбался.
— Ну, к чему это поминать. Федя? — недовольно поморщился Виктор. — Это все наши домашние свары! — сказал он. — Товарищу корреспонденту это и неинтересно вовсе...
— Действительно было такое... — сказал Нечаенко и усмехнулся. — Очковтиратели.
— Да быть этого не может! — вскричал я.
— И я так считаю: не может! — усмехнулся секретарь. — И не будет!
— Теперь-то не будет, когда о рекорде Стаханова «Правда» написала... — засмеялся Светличный.
— А пока мы все-таки ходим в очковтирателях! — глухо проговорил Воронько. Он сидел, ссутулившись и глубоко втянув голову в плечи. Это были крутые, надежные, настоящие плечи друга. А его лицо было совсем другим, чем у Абросимова. В лице Воронько все было мягким, смутным, неопределенным, даже цвет волос — не русый и не рыжий... И его брови, глаза, щеки были той же неопределенной, неуловимой расцветки, а нос, подбородок, рот — неотчетливой, плывучей формы. К тому же все это было густо засыпано солнечной мелочью веснушек.
Да, ни резкостью, ни яркостью, ни подвижностью это лицо не отличалось. Оно казалось даже тусклым, серым; только когда вдруг на секунду, словно нечаянно, непрошенно, сама собой являлась улыбка, — всегда застенчивая и простодушная, — лицо Воронько странно преображалось: хорошело и воодушевлялось.
Впрочем, улыбка не была характерной для него. Он улыбался не часто. Он показался мне излишне серьезным, не по годам. Он и выглядел старше своих лет, старше Виктора, даже старше Светличного. В нем была какая-то почти стариковская солидность, основательность — и не напущенная на себя, а врожденная. Это нередко бывает у ребят, рано начавших жить своим трудом.
Но самым характерным в его лице были все-таки глаза и лоб, как в лице Виктора — глаза и рот.
Глаза Андрея Воронько не сразу привлекали к себе внимание. Они были небольшие и сидели глубоко-глубоко под надбровными дугами. Когда Андрей задумчиво насупливал брови, — а за ним водилась такая привычка, — глаз и вовсе не было видно. Они были светлые и переменчивые: то серые, то синие, то зеленые, то голубые, а иногда и вовсе бесцветные, отсутствующие... Но они замечательно точно отражали внутреннюю работу, непрерывно совершавшуюся в нем, — и, видно, очень напряженную и сосредоточенную, тем более напряженную, чем неподвижнее были его лицо и тело.
А над глазами нависал большой лоб, крутой и бугристый, как круча над рекой, и в этих буграх угадывались великая сила убежденности и упорства, даже упрямство. Воронько и ходил лбом вперед, как молодой бычок. Чувствовалось, что этот хлопец бодаться умеет!
— Очковтиратели! — повторил он все так же глухо.
— А что ж? — беспечно засмеялся Виктор. — Справедливо! Вот этими руками я как раз очки и втирал! — И он протянул ко мне свои большие забойщицкие руки с синими от угля ногтями.
— Мы не за себя обижаемся, — сдержанно сказал Андрей. — Нам за дело обидно. Такими словами если кидаться, так и дело можно загубить.
— Ну, дела теперь не загубишь! — возразил Нечаенко. — Дело само за себя уже говорит.
— Согласен, Николай Остапович: не загубишь! А затормозить или там скривить можно. Ведь я как это дело мыслю? — неожиданно и горячо воскликнул Андрей, но тут же спохватился и густо покраснел. — Да что ж это я один говорю? Вы извините, пожалуйста...
— Говори, говори, Андрей! Ты хорошо говоришь.
— Та где там хорошо! — совсем смутился Воронько.
— Да говори, ладно!
— Все-таки я скажу, поскольку товарищ корреспондент здесь, — согласился он. — А ребята поправят. Ведь мы что имеем сейчас? — круто повернувшись ко мне, начал он. — Имеем пока единичный рекорд, вот Виктора. А перед тем рекорд товарища Стаханова. Так? Ну, а единичный рекорд дела на шахте еще не решает.
— А кто же теперь мешает всем забойщикам такие рекорды давать? — вскричал Виктор.
— А ты считаешь, что все могут? — быстро обернулся к нему Андрей.
— Та ясно ж, все!
— Каждый день?
— Та хоть каждый!
— Нет! — строго покачал головой Воронько. — Все не могут! Я с удивлением посмотрел на него. Что он такое говорит? И все не поняли Андрея. Только Нечаенко улыбнулся.
— Да невжели ты не можешь вырубать, сколько я? — недоверчиво спросил Виктор.
— Я? Могу!
— Ну, а Митя Закорко, а Сережка, а Закорлюка?
— И Митя может, и Сережка, и Закорлюка, и Сухобоков... Любой забойщик на шахте может.
— Ну, так в чем же дело? — уже с досадой вскричал Абросимов.
— Ты что имеешь в виду, Андрей? — тихо спросил Светличный.
-— А то я имею в виду, что единичный рекорд каждый может дать, если ему создать условия, как Виктору — Тут теперь хитрого нет. А нам желательно, я так думаю, чтоб рекорд, как бы это сказать? Чтоб рекорд перестал быть рекордом, что ли... — Он затруднялся с выбором нужных ему слов. Он вообще говорил скупо, медленно и, произнося слова, вслушивался: как же они звучат? И часто морщился: произнесенное слово оказывалось не тем, какое он искал. Его слова были беднее его мыслей. — Ну, скажем, так: может забойщик рекордно рубать, если, допустим, порожняка нет?
— Ну, не может.
— Значит, надо, чтоб порожняк был, чтоб коногоны и машинисты тоже работали по-новому, ударно...
— Ну, так.
— Можно рекордно рубать, если, скажем, леса на месте нет, или воздуха мало, или штрек отстал? — туго продолжал развивать свою мысль Воронько. — Значит, надо, чтобы и лесогоны, и проходчики, и слесари — все, словом, работали рекордно...
— Андрей то хочет сказать, — улыбаясь, сказал Нечаенко, — что теперь вся шахта должна подняться на новую ступень, соревнование должно охватить всех, все профессии. Так я тебя понял?
— Да. Вся шахта, — почти торжественно произнес Воронько. — Вся наша «Крутая Мария».
Теперь друзья поняли его.
— Ну-у! — смеясь, вскричал Светличный. — Этого Дед вовсе уж не переживет, чтоб вся шахта.
— Дед — отсталый человек, — сказал Воронько. — Я так считаю: если не исправится — его надо в сторону! — Он сказал это без всякого ожесточения, все тем же своим ровным, чуть глуховатым голосом.
— А главный инженер? — подхватил Виктор. — Разве ж он соответствует?
— Да, и главный инженер тоже, — спокойно согласился Андрей, но тут же сам смутился. — Вы нас извините. Николай Остапович... — запинаясь, сказал он. — Конечно, мы судить не можем. Но только мы из опыта говорим... Практически...
— Э, нет! — засмеялся Нечаенко и любовно посмотрел на молодого шахтера. — Ты брось! Ты теперь у нас. Андрей, теоретик!
Ребята засмеялись. Андрей сконфузился. Скоро они стали опять толковать и спорить о делах на шахте...
А я сидел и молча слушал...
Мне казалось раньше, что я знаю рабочих людей, знаю с детства. Знал я мастеровщину — сдельщину, забубенную, отчаянную, отпетую — золотые руки, пьяные головушки... Знал чистых пролетариев, нищих, бесправных, но родных: они жили артельно, администрация их не любила, но побаивалась. Знал «самостоятельных» — обычно то были машинисты, камеронщики, слесари, — они имели свой собственный клочок земли на шахте и свою халупку на ней — «каютку», как говорили здесь. И они гордились тем, что они собственники, хозяева, и брезгливо отгораживали себя, свой дом и свою жизнь высоким тыном или дырявым плетнем от «шантрапы». Знал я и шантрапу, золотую роту, эту серую приискательскую кобылку, которую жизнь беспощадно мела, как перекати-поле, по бесприютной земле, с шахты на шахту, с золота — на уголь, из кабака — в тюрьму, из забоя — в могилу... Знал я и одиночек, тщетно пытавшихся выбиться «в люди», в конторщики; эти ходили чисто, состояли в обществе трезвости, и единственной отрадой их скупой, одинокой, черствой жизни была гитара с голубым или алым бантом. Знал я и интеллигентных рабочих, любителей серьезных книг и хорового пения; знал стариков-начетчиков, и неутомимых искателей справедливого бога... Знал революционеров. И, может быть, самым ярким событием моего детства было то, когда уже накануне революции я, маленький грамотей с хорошим почерком, писал по просьбе соседей-забастовщиков и под их диктовку ультиматум дирекции...