«Где же я укроюсь? Разве не сказано „Будут бегать по городу, подниматься на стены, влезать на дома, входить в окна, как воры“? Если я сложу себе гробницу на склоне горы, разве её не раскидают камень за камнем? Если я вырою могилу на дне речном, разве её не раскопают? Истинно, истинно говорю тебе: они, как псы, гонятся за добычей, и мои раны сочатся кровью, чтобы им было чем утолить жажду. Разве ты не слышишь их песнопений?»
Процессия кончилась; все розы были разбросаны по мостовой, и, проходя под красными занавесями в двери собора, люди пели.
И когда пение стихло, кардинал прошёл в собор между двумя рядами монахов и священников, стоявших на коленях с зажжёнными свечами. И он увидел их глаза, жадно устремлённые на ковчег, который был у него в руках, и понял, почему они склоняют голову, не глядя ему вслед, ибо по складкам его белой мантии бежали алые струйки, и на каменных плитах собора его ноги оставляли кровавые следы.
Он подошёл к алтарю и, выйдя из-под балдахина, поднялся вверх по ступенькам. Справа и слева от алтаря стояли коленопреклонённые мальчики с кадилами и капелланы с горящими факелами, и в их глазах, обращённых на тело искупителя, поблёскивали жадные огоньки.
И когда он стал перед алтарем и воздел свои запятнанные кровью руки с поруганным, изувеченным телом возлюбленного сына своего, голоса гостей, созванных на пасхальный пир, снова слились в общем хоре.
А сейчас тело унесут… Иди, любимый, исполни, что предначертано тебе, и распахни райские врата перед этими несчастными. Передо мной же распахнутся врата ада.
Дьякон поставил священный сосуд на алтарь, а он преклонил колена, и с алтаря на его обнажённую голову капля за каплей побежала кровь. Голоса певчих звучали все громче и громче, будя эхо под высокими сводами собора.
«Sine termino… sine termino!»[103] О Иисус, счастлив был ты, когда мог пасть под тяжестью креста! Счастлив был ты, когда мог сказать: «Свершилось!» Мой же путь бесконечен, как путь звёзд в небесах. И там, в геенне огненной, меня ждёт червь, который никогда не умрёт, и пламя, которое никогда не угаснет. «Sine termino… sine termino!»
Устало, покорно проделал кардинал оставшуюся часть церемонии, машинально выполняя привычный ритуал. Потом, после благословения, опять преклонил колена перед алтарем и закрыл руками лицо. Голос священника, читающего молитву об отпущении грехов, доносился до него, как дальний отзвук того мира, к которому он больше не принадлежал. Наступила тишина. Кардинал встал и протянул руку, призывая к молчанию. Те, кто уже пробирался к дверям, вернулись обратно.
По собору пронёсся шёпот: «Его преосвященство будет говорить».
Священники переглянулись в изумлении и ближе придвинулись к нему; один из них спросил вполголоса:
– Ваше преосвященство намерены говорить с народом?
Монтанелли молча отстранил его рукой. Священники отступили, перешёптываясь. Проповеди в этот день не полагалось, это противоречило всем обычаям, но кардинал мог поступить по своему усмотрению. Он, вероятно, объявит народу что-нибудь важное: новую реформу, исходящую из Рима, или послание святого отца.
Со ступенек алтаря Монтанелли взглянул вниз, на море человеческих лиц. С жадным любопытством глядели они на него, а он стоял над ними неподвижный, похожий на призрак в своём белом облачении.
– Тише! Тише! – негромко повторяли распорядители, и рокот голосов постепенно замер, как замирает порыв ветра в вершинах деревьев.
Все смотрели на неподвижную фигуру, стоявшую на ступеньках алтаря. И вот в мёртвой тишине раздался отчётливый, мерный голос кардинала:
– В евангелии от святого Иоанна сказано: «Ибо так возлюбил бог мир, что отдал сына своего единородного, дабы мир спасён был через него». Сегодня у нас праздник тела и крови искупителя, погибшего ради вас, агнца божия, взявшего на себя грехи мира, сына господня, умершего за ваши прегрешения. Вы собрались, чтобы вкусить от жертвы, принесённой вам, и возблагодарить за это бога. И я знаю, что утром, когда вы шли вкусить от тела искупителя, сердца ваши были исполнены радости, и вы вспомнили о муках, перенесённых богом-сыном, умершим ради вашего спасения.
Но кто из вас подумал о страданиях бога-отца, который дал распять на кресте своего сына? Кто из вас вспомнил о муках отца, глядевшего на Голгофу[104] с высоты своего небесного трона?
Я смотрел на вас сегодня, когда вы шли торжественной процессией, и видел, как ликовали вы в сердце своём, что отпустятся вам грехи ваши, и радовались своему спасению. И вот я прошу вас: подумайте, какой ценой оно было куплено. Велика его цена! Она превосходит цену рубинов, ибо она цена крови…
Трепет пробежал по рядам. Священники, стоявшие в алтаре, перешёптывались между собой и слушали, подавшись всем телом вперёд.
Но кардинал снова заговорил, и они умолкли.
– Поэтому говорю вам сегодня. Я есмь сущий. Я глядел на вас, на вашу немощность и ваши печали и на малых детей, играющих у ног ваших. И душа моя исполнилась сострадания к ним, ибо они должны умереть. Потом я заглянул в глаза возлюбленного сына моего и увидел в них искупление кровью. И я пошёл своей дорогой и оставил его нести свой крест.
Вот оно, отпущение грехов. Он умер за вас, и тьма поглотила его; он умер и не воскреснет; он умер, и нет у меня сына. О мой мальчик, мой мальчик!
Из груди кардинала вырвался долгий жалобный стон, и его, словно эхо, подхватили испуганные голоса людей. Духовенство встало со своих мест, дьяконы подошли к кардиналу и взяли его за руки. Но он вырвался и сверкнул на них глазами, как разъярённый зверь:
– Что это? Разве не довольно ещё крови? Подождите своей очереди, шакалы! Вы тоже насытитесь!
Они попятились от него и сбились в кучу, бледные, дрожащие. Он снова повернулся к народу, и людское море заволновалось, как нива, над которой пролетел вихрь.
– Вы убили, убили его! И я допустил это, потому что не хотел вашей смерти. А теперь, когда вы приходите ко мне с лживыми славословиями и нечестивыми молитвами, я раскаиваюсь в своём безумстве! Лучше бы вы погрязли в пороках и заслужили вечное проклятие, а он остался бы жить. Стоят ли ваши зачумлённые души, чтобы за спасение их было заплачено такой ценой?
Но поздно, слишком поздно! Я кричу, а он не слышит меня. Стучусь у его могилы, но он не проснётся. Один стою я в пустыне и перевожу взор с залитой кровью земли, где зарыт свет очей моих, к страшным, пустым небесам. И отчаяние овладевает мной. Я отрёкся от него, отрёкся от него ради вас, порождения ехидны!
Так вот оно, ваше спасение! Берите! Я бросаю его вам, как бросают кость своре рычащих собак! За пир уплачено. Так придите, ешьте досыта, людоеды, кровопийцы, стервятники, питающиеся мертвечиной! Смотрите: вон со ступенек алтаря течёт горячая, дымящаяся кровь! Она течёт из сердца моего сына, и она пролита за вас! Лакайте же её, вымажьте себе лицо этой кровью! Деритесь за тело, рвите его на куски… и оставьте меня! Вот тело, отданное за вас. Смотрите, как оно изранено и сочится кровью, и все ещё трепещет в нём жизнь, все ещё бьётся оно в предсмертных муках! Возьмите же его, христиане, и ешьте!
Он схватил ковчег со святыми дарами, поднял его высоко над головой и с размаху бросил на пол. Металл зазвенел о каменные плиты. Духовенство толпой ринулось вперёд, и сразу двадцать рук схватили безумца.
И только тогда напряжённое молчание народа разрешилось неистовыми, истерическими воплями.
Опрокидывая стулья и скамьи, сталкиваясь в дверях, давя друг друга, обрывая занавеси и гирлянды, рыдающие люди хлынули на улицу.
Эпилог
– Джемма, вас кто-то спрашивает внизу.
Мартини произнёс эти слова тем сдержанным тоном, который они оба бессознательно усвоили в течение последних десяти дней.
Этот тон да ещё ровность и медлительность речи и движений были единственными проявлениями их горя.
Джемма в переднике и с засученными рукавами раскладывала на столе маленькие свёртки с патронами. Она занималась этим с самого утра, и теперь, в лучах ослепительного полдня, было видно, как осунулось её лицо.
– Кто там, Чезаре? Что ему нужно?
– Я не знаю, дорогая. Он мне ничего не сказал. Просил только передать, что ему хотелось бы переговорить с вами наедине.
– Хорошо. – Она сняла передник и спустила рукава. – Нечего делать, надо выйти к нему. Наверно, это просто сыщик.
– Я буду в соседней комнате. В случае чего, кликните меня. А когда отделаетесь от него, прилягте и отдохните немного. Вы целый день провели на ногах.
– Нет, нет! Я лучше буду работать.
Джемма медленно спустилась по лестнице. Мартини молча шёл следом за ней.
За эти дни Джемма состарилась на десять лет. Едва заметная раньше седина теперь выступала у неё широкой прядью. Она почти не поднимала глаз, но если Мартини удавалось случайно поймать её взгляд, он содрогался от ужаса.
За эти дни Джемма состарилась на десять лет. Едва заметная раньше седина теперь выступала у неё широкой прядью. Она почти не поднимала глаз, но если Мартини удавалось случайно поймать её взгляд, он содрогался от ужаса.
В маленькой гостиной стоял навытяжку незнакомый человек. Взглянув на его неуклюжую фигуру и испуганные глаза, Джемма догадалась, что это солдат швейцарской гвардии[105]. На нём была крестьянская блуза, очевидно, с чужого плеча. Он озирался по сторонам, словно боясь, что его вот-вот накроют.
– Вы говорите по-немецки? – спросил он.
– Немного. Мне передали, что вы хотите видеть меня.
– Вы синьора Болла? Я принёс вам письмо.
– Письмо? – Джемма вздрогнула и оперлась рукой о стол.
– Я из стражи, вон оттуда. – Солдат показал в окно на холм, где виднелась крепость. – Письмо это от казнённого на прошлой неделе. Он написал его в последнюю ночь перед расстрелом. Я обещал ему передать письмо вам в руки.
Она склонила голову. Всё-таки написал…
– Потому-то я так долго и не приносил, – продолжал солдат. – Он просил передать вам лично. А я не мог раньше выбраться – за мной следили. Пришлось переодеться.
Солдат пошарил за пазухой. Стояла жаркая погода, и сложенный листок бумаги, который он вытащил, был не только грязен и смят, но и весь промок от пота. Солдат неловко переступил с ноги на ногу. Потом почесал в затылке.
– Вы никому не расскажете? – робко проговорил он, окинув её недоверчивым взглядом. – Я пришёл сюда, рискуя жизнью.
– Конечно, нет! Подождите минутку…
Солдат уже повернулся к двери, но Джемма, остановив его, протянула руку к кошельку. Оскорблённый, он попятился назад и сказал грубовато:
– Не нужно мне ваших денег. Я сделал это ради него – он просил меня. Ради него я пошёл бы и на большее. Он был очень добрый человек…
Джемма уловила лёгкую дрожь в его голосе и подняла глаза. Солдат вытирал слезы грязным рукавом.
– Мы не могли не стрелять, – продолжал он полушёпотом. – Мы люди подневольные. Дали промах… а он стал смеяться над нами. Назвал нас новобранцами… Пришлось стрелять второй раз. Он был очень добрый человек…
Наступило долгое молчание. Потом солдат выпрямился, неловко отдал честь и вышел…
Несколько минут Джемма стояла неподвижно, держа в руке листок. Потом села у открытого окна.
Письмо, написанное очень убористо, карандашом, нелегко было прочитать. Но первые два слова, английские, сразу бросились ей в глаза:
Дорогая Джим!
Строки вдруг расплылись у неё перед глазами, подёрнулись туманом. Она потеряла его. Опять потеряла! Детское прозвище заставило Джемму заново почувствовать эту утрату, и она уронила руки в бессильном отчаянии, словно земля, лежавшая на нём, всей тяжестью навалилась ей на грудь.
Потом снова взяла листок и стала читать:
Завтра на рассвете меня расстреляют. Я обещал сказать вам все, и если уж исполнять это обещание, то откладывать больше нельзя. Впрочем, стоит ли пускаться в длинные объяснения? Мы всегда понимали друг друга без лишних слов. Даже когда были детьми.
Итак, моя дорогая, вы видите, что незачем вам было терзать своё сердце из-за той старой истории с пощёчиной.
Мне было тяжело перенести это. Но потом я получил немало других таких же пощёчин и стерпел их. Кое за что даже отплатил. И сейчас, я как рыбка в нашей детской книжке (забыл её название), «жив и бью хвостом» – правда, в последний раз… А завтра утром finita la commedia [106] .
Для вас и для меня это значит: цирковое представление окончилось. Воздадим благодарность богам хотя бы за эту милость. Она невелика, но всё же это милость. Мы должны быть признательны и за неё.
А что касается завтрашнего утра, то мне хочется, чтобы и вы, и Мартини знали, что я совершенно счастлив и спокоен и что мне нечего больше просить у судьбы. Передайте это Мартини как моё прощальное слово. Он славный малый, хороший товарищ… Он поймёт. Я знаю, что, возвращаясь к тайным пыткам и казням, эти люди только помогают нам, а себе готовят незавидную участь. Я знаю, что, если вы, живые, будете держаться вместе и разить врагов, вам предстоит увидеть великие события. А я выйду завтра во двор с радостным сердцем, как школьник, который спешит домой на каникулы. Свою долю работы я выполнил, а смертный приговор – лишь свидетельство того, что она была выполнена добросовестно. Меня убивают потому, что я внушаю им страх. А чего же ещё может желать человек?
Впрочем, я-то желаю ещё кое-чего. Тот, кто идёт умирать, имеет право на прихоть. Моя прихоть состоит в том, чтобы объяснить вам, почему я был так груб с вами и не мог забыть старые счёты.
Вы, впрочем; и сами все понимаете, и я напоминаю об этом только потому, что мне приятно написать эти слова. Я любил вас, Джемма, когда вы были ещё нескладной маленькой девочкой и ходили в простеньком платьице с воротничком и заплетали косичку. Я и теперь люблю вас. Помните, я поцеловал вашу руку, и вы так жалобно просили меня «никогда больше этого не делать»? Я знаю, это было нехорошо с моей стороны, но вы должны простить меня. А теперь я целую бумагу, на которой написано ваше имя. Выходит, что я поцеловал вас дважды и оба раза без вашего согласия. Вот и все. Прощайте, моя дорогая!
Подписи не было. Вместо неё Джемма увидела стишок, который они учили вместе ещё детьми:
Полчаса спустя в комнату вошёл Мартини. Много лет он скрывал своё чувство к Джемме, но сейчас, увидев её горе, не выдержал и, уронив листок, который был у него в руках, обнял её:
– Джемма! Что такое? Ради бога! Ведь вы никогда не плачете! Джемма! Джемма! Дорогая, любимая моя!
– Ничего, Чезаре. Я расскажу потом… Сейчас не могу.
Она торопливо сунула в карман залитое слезами письмо, отошла к окну и выглянула на улицу, пряча от Мартини лицо. Он замолчал, закусив губы. Первый раз за все эти годы он, точно мальчишка, выдал себя, а она даже ничего не заметила.
– В соборе ударили в колокол, – сказала Джемма оглянувшись; самообладание вернулось к ней. – Должно быть, кто-то умер.
– Об этом-то я и пришёл сказать, – спокойно ответил Мартини.
Он поднял листок с пола и передал ей. Это было объявление, напечатанное на скорую руку крупным шрифтом и обведённое траурной каймой:
Наш горячо любимый епископ, его преосвященство кардинал монсеньёр Лоренцо Монтанелли скоропостижно скончался в Равенне от разрыва сердца.
Джемма быстро взглянула на Мартини, и он, пожав плечами, ответил на её невысказанную мысль:
– Что же вы хотите, мадонна? Разрыв сердца – разве это плохое объяснение? Оно не хуже других.
Роман «Овод» и его автор
На 17-м этаже большого мрачного дома на 24-й улице Нью-Йорка ещё недавно жила старая английская писательница Этель Лилиан Войнич. Жила она вместе со своей приятельницей Анной Нилл. Анна работала в библиотеке, и Войнич почти целые дни была одна. Окна её комнаты выходят на восток. Часами сидела она в кресле у окна и вспоминала…
Позади длинная, сложная, трудная жизнь. Множество стран, городов, людей и непрестанный труд.
А у книги, созданной ею, – своя судьба.
Встреченный возмущением в Америке, равнодушием в Англии, её роман «Овод» был восторженно принят в России.
Она писала свой роман только для взрослых, считая, что он никак не годится для молодёжи, но именно молодой читатель страстно полюбил её героя.
Все её сверстники умерли, она была почти одинока. Она ничего не знала о том, как относятся к её роману теперь в России, в СССР. Бережно хранила она маленькую книжечку в жёлтой обложке – дешёвенькое издание «Овода» на русском языке, вышедшее в 1913 году. Она считала, что это последнее издание её романа в России.
Но вот однажды, в конце лета 1955 года, ей принесли апрельский номер советского журнала «Огонёк». В нём была напечатана статья – «Роман „Овод“ и его автор». Взволнованная до глубины души, старая писательница увидела в журнале свою фотографию пятидесятилетней давности, портрет своего отца, мужа.
Значит, её не забыли, её любят в той огромной прекрасной стране – в той стране, где она сама бывала в молодости, за свободу которой она когда-то боролась!