Я тоже встал, и тоже не протянул руки. Но я понял, что слегка заигрался в поддавки и пора перевернуть шахматную доску, пока меня не загнали в угол.
— Извините, у меня только один вопрос, — сказал я, по инерции еще смирнехонько.
— Ну… — почуяв что-то неладное, вздрогнули и напряглись хрящеватые крылья его носа.
— Новое имя, которое вы мне хотите дать, это что — кличка?
— Ну, зачем так грубо, — пожал он плечами, стараясь развеять мои опасения теплой дружеской улыбкой, но улыбка опять не состоялась — она не пробилась сквозь внезапно оледенившую его лицо догадку о собственной непростительной осечке. — Это, если хотите, профессиональный код, вид пароля.
— Нет, это кличка, — сказал я. — Самая настоящая кличка. А я человек впечатлительный. Я могу рехнуться и забыть, какое мое имя настоящее и под каким я должен вам звонить, а под каким — писать стихи. Кроме всего прочего, я совершенно не умею хранить тайн. Я — человек с плаката: «Болтун — находка для шпиона». Какой из меня шпион.
— Мы — разведчики, а не шпионы, — мрачно попытался остановить столь неожиданное развитие событий мой собеседник, ввинчивая голубовато-стальные сверла уже не в меня, поскольку запоздало понял, что в этом нет смысла, а в пол.
— Извините, — поправился я. — Боюсь, я настолько возгоржусь вашим доверием, что буду на каждом перекрестке триумфально колотить чекистским мечом в чекистский щит, оповещая о своей секретной миссии все человечество. Я себя знаю. Скромность — увы! — не принадлежит к числу моих неисправимых недостатков…
— Ну, в скромности мы вас никогда не подозревали… — пробурчал он раздраженно, но пытаясь пошутить.
— За ваше доверие, конечно, спасибо. Но вынужден отказаться, потому что боюсь быть не на уровне ваших… — я запнулся, подбирая слово, и, кажется, выкрутился, — ваших высоких требований. Добавлю только одно: обидели вы меня, ох, как обидели…
— Это чем же? — не поднимая глаз от досады, что его провел мальчишка-рифмоплет, угрюмовато спросил он.
— Неужели за спасение Родины от опасностей надо платить круизными поездками, номерами в гостинице, деньгами на шампанское? Неужели уже нет людей, готовых спасать Родину бесплатно? — уже всерьез спросил я.
Теперь ему не удалась не только улыбка, но даже усмешка. Он ответил невеселым многоступенчатым вздохом, как ни странно, чем-то похожим на вздох бывшего сталинградского футболиста, давшего мне точную тренерскую установку на игру с командой КГБ. Судя по этому вздоху, моему собеседнику тоже нелегко жилось. Он понял, что я, хотя и заигрался, все-таки выиграл, и, когда поднял свои голубовато-стальные сверла от пола, в них проглядывало нечто, похожее на досадливое уважение. Он сообразил, что дальнейшие уговоры бессмысленны.
— Подпишите обязательство о неразглашении нашего разговора, — сухо сказал он.
Я подписал, ибо не догадывался, что это можно и не подписывать.
Когда я уходил, он неожиданно протянул мне руку. Он больше злился на себя, чем на меня. Он силился улыбнуться. Но улыбка у него опять не получилась.
В тот день я победил свой собственный, замораживающий коленки страх перед словом «Лубянка», страх перед гигантской, мозолистой от раздавливания людей пятой великана-государства, около которой, как в фильме «Багдадский вор», зазывающе шипит в раскаленном песке пустыни яичница на сковороде.
Когда-то я написал: «Умирают в России страхи». Но я ошибся. Страхи, вбитые в нас с детства, не умирают — они только прячутся. Нет ничего унизительней, чем страх перед собственным страхом. Ничто в жизни я так не ненавидел, как собственный страх.
Этот ненавидимый мной страх вернулся ко мне в 1962 году, когда на интеллигенцию, чтобы ей неповадно было слишком вольничать, замахнулся кулачищем рисковый, но хитроватый и боязливый мужичок, сам испугавшийся первых росточков своей «оттепели», как дьявольских рожек, высунувшихся из утрамбованной сапогами конвойных земли. Отомстивший за кремовый торт, когда-то издевательски подкладываемый под его задницу мохнатенькой полусухой левой ручонкой вождя, посмертный разоблачитель своего бывшего Хозяина все-таки время от времени боязливо хватался за сталинские штаны с лампасами генералиссимуса, как за мамкину юбку. У подъятого кулачища и у рассвирепевшего лица был одинаковый багровый цвет взбесившегося борща. Даже бородавки налились кровью и прыгали от злости на художников, писателей и вообще на всех тех, кто путается под ногами у большой политики, а заодно — от злости на эту политику и на себя самого, ибо он тряс своим кулачищем, а политика трясла им самим. Кулачище был похожим на лицо, а лицо на кулачище. Кулачище, настолько разъяренный, что рыжеватые волоски на нем, казалось, встали дыбом, гроханул по скатерти банкетного стола с жирными пятнами от недавних шашлыков, где холуи водрузили для всеобщего лицезрения опальные скульптуры, перекошенное лицо рявкнуло:
— Горбатого могила исправит!
Было страшноватенько, ибо кулачище состоял из веснушчатых пальцев, налитых сальцем и такой властью, что мановения каждого из них было достаточно, чтобы отправить на кораблях спрятанные в зерне ракеты на Кубу или начать воздвигать Берлинскую стену. Но я победил этот страх, тоже стукнув кулаком по столу и все-таки сумев прокричать сквозь вязкий пластилин страха, залепивший мне рот:
— Нет, время, когда людей исправляли могилами, прошло!
Но и этот, когда-то унижаемый, а потом скоренько под зазнавшийся пузатенький мужичок, все-таки, к его чести, выпустивший сотни тысяч людей, а может быть, и больше, из тюрем и лагерей, — не от собственного ли страха бывшего раба, ставшего хозяином одной шестой планеты, колотил кулачищем по банкетной скатерти со вздрагивающими от ударов скульптурами или ботинком по столу в ООН, больно задевая свежевыбритые щеки собственного министра иностранных дел жестяными наконечниками шнурков и шокируя дипломатические избалованные ноздри крепеньким запашком мужицких ног?
Страх его был не напрасен. Его вышвырнули на пенсию те, ради расположения которых он хотел казаться более свирепым к интеллигенции, чем на самом деле был. Он только по-хамски орал, но все-таки не допустил новых процессов или психушек для инакомыслящих. Это сделали никогда публично не повышавший голос, вальяжный, слезливый Брежнев и писавший занудные сонеты Андропов.
Когда гроб с телом этого самого прославленного в истории мужика, который решился на свой страх и риск вынести Сталина из мавзолея и пьяненько и гордо, с глазами на мокром месте, облобызал первого землянина, вернувшегося из космоса, был скромно, без объявления выставлен в траурном зале при Кунцевской больнице, почтить покойника пришли только родственники, иностранные журналисты и агенты КГБ. Правда, перед кирпичным зданием траурного зала на тротуаре по другую сторону асфальтовой дорожки, ведущей в больницу, имелась небольшая глазеющая толпишка — в основном из обслуги этой правительственной больницы, лечиться и лечить в которой имели право только избранные. Медсестры, накрашенные аляповато, но все-таки пахнущие французскими духами из внутрибольничного киоска, где они стоили копейки, красномордые повара, уносящие из кухонных партийных остатков каждый день не меньше осетрины, да еще и черной икорки, чем булгаковский метрдотель Арчибальд Арчибальдович при пожаре; грудастые массажистки-орденоноски с руками нежных душительниц — специалистки по остеохондрозу и поднятию вялых пизанских башен номенклатуры; нынешние седенькие нянечки с варикозными венами на ногах, но, между прочим, говорящие на трех — четырех языках — бывшие кагэбэшные красавицы из резидентур, а теперь превращающие в золотой дождь мочу членов и кандидатов Политбюро, слабо позванивающую в фаянсовые «утки»; дворники — отставные майоры и полковники, подметающие песочек, сыплющийся на кунцевских аллеях из ходячих обломков славного прошлого; истопники, тайком посасывающие из горлышка краденный с больничного склада пятнадцатилетний «Энисели», которые здесь выписывают врачи как лекарство для расширения сосудов; судомойки, приезжающие на работу на собственных «Жигулях», набивая их багажники кормом для своих небольших личных свиноферм, — вся эта челядь, стадно жмущаяся друг к другу, переминалась, перешептывалась, но не двигалась с места. Им ничего не стоило пересечь дорожку и войти в траурный зал, чтобы создать хоть видимость народа и попрощаться с мужиком из Калиновки, который еще недавно, с шумом на весь мир, обещал догнать и перегнать Америку и похоронить капитализм, но вместо этого сейчас хоронили его самого — воровато, оглядчиво, без государственных подобающих почестей.
Расстояние от тротуара, где толпилась любопытствующая трусливая челядь, до другого тротуара, где вход в траурный зал, не составляло более десятка метров, но не наблюдалось и поползновения собраться с духом, сделать всего несколько шагов, постоять у гроба, помолчать, подумать: ведь было о чем. Но эти несколько шагов могли дорого стоить. Милиция никого не останавливала, не спрашивала документов. Не было никаких барьеров, строгих знаков — ни намека на запрещение. Но указания войти в траурный зал или хотя бы разрешения тоже не было. А эти люди привыкли жить по принципу: что не разрешено, то запрещено. Эти десять метров от тротуара до тротуара были заасфальтированы ровным, серым, мелкозернистым страхом и укатаны многими стальными катками. Всем составляющим эту трусливую толпу работникам номенклатурного здоровья завтра надо было идти на работу, памятуя о том, что знакомый администратор Театра на Таганке, обещая пару билетов на «Человека из Сезуана», заказал в больничной самобраной аптеке швейцарский «Returen» для своей многострадальной простаты, а заведующая обувной секцией ГУМа, где, кстати, на днях ожидаются бразильские крокодиловые туфли, прозрачно намекнула на французскую серебряную спиральку для определенного места, а тетка — самодержица квасной цистерны на Киевском вокзале — потребовала к своему надвигающемуся, как самум, шестидесятилетию дюжину консервов с крабами в собственном соку из кунцевского буфетного коммунизма, построенного в одной, отдельно взятой больнице, а начитанный племянник до смерти надоел просьбами, чтобы ему добыть через местный книжный киоск роман о разложении царского двора. Последние большевики любили читать о последних Романовых. Но вдруг придешь утром на работу со всеми этими дырками в голове, протянешь свой пропуск вертухаю, а тот тебе и скажет со скрежещущим добросердечием робота: «Ваш пропусочек, извиняюсь, аннулирован». И это все может случиться лишь из-за того, что пересечешь какие-то десять метров. Так зачем их пересекать? Страх оказался сильней любопытства. Страх оказался сильней христианского милосердия: простить и проститься. Непонятный страх, необъяснимый, не внушенный, не приказанный. Страх отсутствия приказания. А посмотреть хоть издали все-таки подмывало. Кому неохота почувствовать себя причастным к истории глазением на нее с безопасного расстояния!
Расстояние от тротуара, где толпилась любопытствующая трусливая челядь, до другого тротуара, где вход в траурный зал, не составляло более десятка метров, но не наблюдалось и поползновения собраться с духом, сделать всего несколько шагов, постоять у гроба, помолчать, подумать: ведь было о чем. Но эти несколько шагов могли дорого стоить. Милиция никого не останавливала, не спрашивала документов. Не было никаких барьеров, строгих знаков — ни намека на запрещение. Но указания войти в траурный зал или хотя бы разрешения тоже не было. А эти люди привыкли жить по принципу: что не разрешено, то запрещено. Эти десять метров от тротуара до тротуара были заасфальтированы ровным, серым, мелкозернистым страхом и укатаны многими стальными катками. Всем составляющим эту трусливую толпу работникам номенклатурного здоровья завтра надо было идти на работу, памятуя о том, что знакомый администратор Театра на Таганке, обещая пару билетов на «Человека из Сезуана», заказал в больничной самобраной аптеке швейцарский «Returen» для своей многострадальной простаты, а заведующая обувной секцией ГУМа, где, кстати, на днях ожидаются бразильские крокодиловые туфли, прозрачно намекнула на французскую серебряную спиральку для определенного места, а тетка — самодержица квасной цистерны на Киевском вокзале — потребовала к своему надвигающемуся, как самум, шестидесятилетию дюжину консервов с крабами в собственном соку из кунцевского буфетного коммунизма, построенного в одной, отдельно взятой больнице, а начитанный племянник до смерти надоел просьбами, чтобы ему добыть через местный книжный киоск роман о разложении царского двора. Последние большевики любили читать о последних Романовых. Но вдруг придешь утром на работу со всеми этими дырками в голове, протянешь свой пропуск вертухаю, а тот тебе и скажет со скрежещущим добросердечием робота: «Ваш пропусочек, извиняюсь, аннулирован». И это все может случиться лишь из-за того, что пересечешь какие-то десять метров. Так зачем их пересекать? Страх оказался сильней любопытства. Страх оказался сильней христианского милосердия: простить и проститься. Непонятный страх, необъяснимый, не внушенный, не приказанный. Страх отсутствия приказания. А посмотреть хоть издали все-таки подмывало. Кому неохота почувствовать себя причастным к истории глазением на нее с безопасного расстояния!
Тошнота отвращения к быдлу, не способному пересечь десять метров страха, подступила изнутри к моей глотке. А разве сам я столько раз не был частью этого быдла? Голова разламывалась от самого тяжкого вида похмелья — похмелья истории. Слава Богу, за рулем был не я, а мой старый друг. Его пыльный «жигуль», как попавший в стаю волков лошажонок, несочетаемо рысил в кавалькаде кагэбэшных и иностранных машин по Минке к Новодевичьему кладбищу. Я попросил моего друга прижаться к бровке, еле выбрался наружу, пошатываясь, спасительно обнял запретительный — красный с белым — знак и, под свист пролетающих мимо меня автомобилей, начал выблевывать из себя всю эту так называемую великую историю. История, вместе с ее главным ядом — страхом, шла из меня глоткой, носом, но страх все равно оставался.
Вообще, я считаю страх нормальным человеческим чувством. Бессстрашие фанатиков — это патология. Преодоление страха совестью выше камикадзевского бесстрашия. Но есть особый, спинномозговой страх — рабский, и даже в его преодолении есть нечто рабское. Этот проклятый рабский страх все равно жил и живет во мне и во всех нас, как навек загнанная под кожу зараза, и даже наша кровь, наверно, состоит из красных и белых кровяных телец и черных телец страха. Рабский страх прикидывается то политикой, то идеологией, то патриотизмом, то романтикой, то житейской мудростью, то так называемой любовью к жизни, но все равно под любыми псевдонимами, кличками — это животный страх, инстинктом самосохранения пытающийся подменить совесть. Даже победы над собственным рабским страхом не приносят счастья, ибо то, что этот страх надо все время побеждать, — не героизм, а унижение.
И утром 19 августа 1991 года, после того как в Переделкине всю ночь выл тоскующий по своей отделенной от него забором косматой возлюбленной мой пес Бим, не давая мне спать, я, потерявший по собственной вине три мои любви и теперь боящийся потерять четвертую и последнюю, был вброшен за шкирку бесцеремонной бандитской рукой истории в страх сегодняшнего Акакия Акакиевича, у которого уличные зверюги хотят отнять еще непривычную, еще жмущую в подмышках свободу, как некогда в завьюженном санкт-петербургском переулке сдирали с плеч парализованного ужасом несчастного титулярного советника еще не обношенную шинельку, вымечтанную им по кусочкам.
«…Для управления страной и эффективного осуществления режима чрезвычайного положения образовать Государственный комитет по чрезвычайному положению (ГКЧП СССР) в следующем составе…»
Что бы ни случилось, я делаю на рассвете хотя бы короткую пробежку вместе с двумя моими собаками. Утро переворота исключением не было. Как обычно, я взял простодушного пегого тяжеловеса Бима, изнемогшего от неосуществленной любви, и почти равнодушного к дамам борзого аристократа Мороза, похожего на четвероногое белоснежное облачко, тоненькое, как закладка между охотничьими страницами Толстого или Тургенева. Я вбежал в еще мокрый утренний лес, пронизанный чересполосицей теней и утреннего свежего света, где в золотые столбы лучей между деревьями ненароком забредали ищущие грибы согбенные бабушки, а серенькие их палочки, шевелящие палую листву и хвою, тоже начинали светиться изнутри, вытягивая из-под земли ответно светящиеся подберезовики и подосиновики с иглами, листьями и мурашами на шляпках.
Серебрящаяся на свету паутина с застрявшими в ней бабочками бесшумно колыхалась между шелушащимися стволами, и единственными звуками здесь были мягкие шаги старушек, хруст валежника на тропинке под моими кедами, прерывистое дыхание двух собак, деловитое постукиванье дятла, стрекотание кузнечиков, легкое жужжание немногой мошкары, негромкий шум вершин деревьев, дальний плач ребенка и еще более дальние гудки электричек. Но в моих ушах продолжали звучать произнесенные теледикторшей фамилии тех, кто взял на себя незаконное право решать, каким должно быть будущее того невидимого ребенка, который плачет сейчас где-то за деревьями.
Проклятие… Опять было страшно… Страшно не от фамилий, а от должностей. У этих людей в руках — армия, КГБ, МВД, Совмин, военно-промышленный комплекс. Вся паутина государства, в которой беспомощно могут затрепыхаться, как пойманные бабочки, все наши надежды. Заговор посредственностей. Их всех поставил на эти места сам Президент. Как он упорно пропихивал в свои «вице» этого развязно-трусливого, по-брежневски кокетничающего бровями, но не способного даже тарелки подавать, по причине трясучки рук, бывшего комсомольского полового, который ныне сам назначил себя метрдотелем. Когда ему задали правомерный вопрос насчет здоровья, он сально ухмыльнулся: «Я нормальный мужик. Жена не жалуется». Два раза он никак не мог набрать большинства голосов в парламенте и наконец прошел какой-то темной полумухлевкой. Как Президент держался за притворно вкрадчивого розовощекого шефа КГБ по кличке Керубино! Боялся досье на самого себя, оставшегося по наследству еще с университетских и ставропольских времен? Как Президент жалко заигрывал с бездарными генералами, у которых даже не оказалось готового пакета с разработкой вывода войск из Прибалтики и Восточной Европы, ибо по куцости воображения своего они и представить не могли, что именно это неизбежно, а вовсе не коммунизм. Неужели Президент не помнил, чем кончились альендевские самовнушающие заклинания на тему того, как он доверяет чилийским генералам?
А вдруг Президент сам решил совершить маневр — на время отойти в сторону и все сделать их руками? Нет, не может быть. А почему не может быть? Как некрасиво он ответил на вопрос о крови, пролившейся в Литве при захвате телевидения омоновцами, что не знает, кто отдал приказ. Он не мог не знать. А если действительно не знал, это тоже позорно.
Да и о приказе двинуть на проспект Руставели бронетранспортеры, когда, пытаясь бежать от черемухового газа и саперных лопаток, погибли грузинские девушки, он тоже, наверное, знал, а сказал, что спал в ту ночь по приезде из-за границы, был не в курсе. Так и сейчас — может быть, заговора нет, а есть сговор, и Президент лишь на время отстранился, чтобы казаться незамаранным?..
Постой, постой — что это со мной творится: какое я имею право на основе только догадок уже подозревать — разве меня не подозревали в том, в чем я не был виновен? Разве я сам не знаю, как это оскорбительно, как больно! Разве не он стал человеком, который убрал атомную бомбу, как смертельный маятник качавшуюся между США и СССР, и спас всех нас от третьей, на сей раз, может быть, последней, мировой войны? Разве не он остановил афганскую интервенцию, вернул из ссылки Сахарова, отменил цензуру и решился на первые — более или менее человеческие — выборы?