Когда на Первом съезде я идеалистически поднял над трибуной мандат, призывая голосовать за отмену депутатских комнат — привилегированных островков во взбаламученном море аэропортов и вокзалов, где люди вповалку спят на полу, то, к моему горькому удивлению, лишь редкие красненькие огоньки других мандатов засветились в поднятых руках. Более того — я увидел нервно-напряженные от нахапанности или изнывающие от недохапанности глаза многих «избранников народа», глядящие так злобно, как будто я был всеми троцкистами, сионистами, агентами империализма и межрегионалами сразу. Мой почти безнадежно поднятый мандат уже начал жечь тяжелеющую, но чего-то все еще ждущую руку. Это была пауза поражения.
Но вдруг нечто произошло. Даже те «избранники народа», которые столько раз на съезде улюлюкали Сахарову, с мгновенно изменившимися, послушными, а то и просто подхалимски оживившимися лицами полезли за пазухи, в нагрудные карманы и суетливо замахали своими удостовереньицами.
Кремлевский дворец мгновенно из бесплодной полупустыни превратился в альпийский киргизский луг, покрытый тысячами алых маков. Я остолбенело оглянулся, ища причину свершившегося чуда, и увидел, что, тогда еще не Президент, но все еще могучий Генеральный секретарь с улыбкой поднял свой мандат, поддерживая мое предложение.
Хотя он порой некрасиво злился и не умел этого прятать, обаятельные улыбки ему давались легко.
Однажды он позвонил мне на дачу, и притом совсем без политики:
— Сегодня мы с женой перечитывали ваше избранное и нашли там столько незабытого еще с юности. Мы ведь как-никак одного поколения. И войну зацепили, и в школе песни о Сталине пели, а потом… а потом… пришло время других песен. Мы с женой впервые еще в студенческой столовке вас слушали. Поэзия многое нам помогла переосмыслить… Потом была у нас с женой одна невеселая осень. Поехали мы на море в совсем несезонное время, взяли с собой много книжек — особенно поэтических… Были проливные дожди, холодина, а мы кутались в одеяла и друг другу вслух стихи читали — поэтов вашего поколения. Извиняюсь, нашего поколения.
Да, он так и говорил: «извиняюсь» вместо «извините» и «ложь-те» вместо «положите» — и никак не мог выговорить «Азербайджан». Но зато за всю историю Российской империи это был единственный ее первый человек, который разрешил соотечественникам безнаказанно себя критиковать и даже оскорблять. Чем они с удовольствием и воспользовались.
Он весь помалиновел от позорища, но стерпел, когда с трибуны ему пришлось услышать примерно такой парламентский перл одного таксиста, гордо требующего именовать его «водителем» и всегда с хрустом и треском продирающегося сквозь дебри собственных мыслей:
— А як вы откомментуете, Михал Серхеич, по поводу того, шо многие мои пассажиры сравнивают вас с Наполеоном, а вашу жинку Раису с императрицей Жозефиной, у которой вы под каблуком?
Однажды во время перерыва сей «народный водитель» столкнулся с Президентом в коридоре Кремлевского дворца, и из мозолистых рук неподкупного защитника пролетарских интересов вывалился пакет, из которого, в свою очередь, вывалилась примерно дюжина свежекупленных носков. «Народный водитель», защищаясь от воображаемых им чьих-то подозрений в его коррумпированности, немедленно агрессивно напал на Президента:
— Ну, шо, Михал Серхеич, наверно, вы подумали, шо это я все гребу под себя, свой депутатский значок в корыстных целях использовываю?
— Ничего я не думаю, — пытался обойти «народного водителя» то с одного, то с другого фланга Президент, но все время натыкаясь на растопыренные руки, размахивающие, как пролетарскими мини-знаменами, торопливо поднятыми с пола безразмерными носками, сделанными в Южной Корее.
— Не, думаете, и некрасиво думаете, Михал Серхеич, а зря. Мы — рабочий класс, а не якие-нибудь кооперативщики-спекулянты. Я ци носки не в партийном распределителе, не с-под прилавка, а аж в Ираке, на свои кровные депутатские командировочные добув и до парламенту взял, бо прямо с отсюда, с Кремля, мне на Харьков поездом, а то избиратели меня заждались. Да и не для себя столько носков-то — у меня ж одна пара ног! — а для хлопцев с нашего таксопарку. Вот эти, к примеру, носки, желтенькие, с Микки-Мяусами, для моего напарника Севки Андрющенко, вот эти, зелененькие, с ковбоями, — для электрика Левка Придыхальского…
— М-м-м-м… — страдальчески замычал Президент, пятясь перед непроходимой реальностью политически пробужденного им народа, и с мрачной сосредоточенностью бросился бежать в обратную сторону.
— А вот эти беленькие, с теннисными ракетками, для нашей мойщицы Манюни, — припустился за Президентом «народный водитель». — Она, шоб кил этак двадцать сбросить, в теннис по совету доктора решила погрузиться. Ракетку я ей из Ливии привез, а вот с мячами и там, как у нас, перебой образовался. Почему, как только какой народ против мирового империализма встает, у них сразу перебой за перебоем? Вредительство, да и только… Михал Серхеич, куда же вы? Вы мне не поможете теннисных мячей хоть пару штук для Манюни достать? Уходите, Михал Серхеич, опять уходите от ответа? Нет, товарищ Президент, нельзя известным местом к рабочему классу поворачиваться… Отольются кошке мышкины слезки…
Можно ли удивляться тому, что поливаемый грязью со всех сторон провозвестник демократии иногда больше всего боялся только одного: как бы его идея случайно не удалась.
Именно из-за этого страха он и совершил свою главную ошибку: он испугался всенародных прямых выборов, стал Президентом в обход народа, потеряв свой последний шанс.
А ведь такой шанс у него был.
У меня сохранились лишь два крошечных автографа Президента.
С трибуны Второго съезда на меня обрушился всей огневой мощью один молодой, восходящий генерал, обвиняя меня в неуважении к парламенту, к собственному народу. Я был взбешен и, забыв, что это состояние противопоказано при выступлениях, не удержался и послал Президенту записку с просьбой дать мне слово для ответа.
Он направил мне с посыльным ответ на блокнотном листочке. Ответ был совсем коротенький: «Завтра! М. Горбачев». Глаза его угихомиривающе улыбались.
Всю ночь я работал над речью, пытаясь не просто отругнуться, а отругнуться художественно.
На следующий день Президент объявлял одного оратора за другим, а меня для него как бы не существовало.
Я написал ему: «Михаил Сергеевич, где же ваше «завтра»?
Он направил мне лукавое, а если вдуматься, то, может быть, весьма символическое послание: «Ваше завтра — будет завтра! М. Горбачев».
Зато я получил новую возможность довести речь до полной боевой готовности. В муках родилось не раздраженное, а вежливо-убийственное начало: «Уважаемый молодой генерал!»
Так что помог мне Михаил Сергеевич, разумно позволил моей ярости отстояться.
Где он сейчас? Как ему помочь?
Нет, он не мог пойти на сговор с этими. Он все-таки другой. Они, наверно, поняли его нерешительность, двойственность, как полученное от него полумолчаливое «добро», понадеялись, что он к ним присоединится: лишь бы они сделали свое дело. Рассчитывали, что потом он присоединится, а если нет, у них будет только один выход, который они уже начали подготавливать: объявить его недееспособным, и, если надо будет, при помощи инъекций нейралептиков довести до полной неадекватности, так что любая медицинская комиссия ООН только руками разведет. Убить его они не посмеют, хотя кто знает. Мировое сообщество? Ничего, поерзает, но и это проглотит. Придется конфиденциально напомнить ему, этому, так его мать, мировому сообществу, по столу деликатно постукивая атомной бомбочкой (творением, между прочим, Сахарова): в конце концов, это не ваш, а наш Президент — что хотим, то с ним и делаем.
Какой реформатор в России не становился или жертвой своих реформ, или… или их палачом.
Так размышлял я на пробежке в переделкинском утреннем лесу, перепрыгивая мощные жилы корней, проступающие на тропинке, и вдруг увидел в зеленом тоннеле просеки бегущую ко мне навстречу фигурку в красной выцветшей майке, в шортах, вообще потерявших цвет, из-под которых торчали обутые в кеды, просящие каши, резко и деловито работающие ноги с футбольными — негромоздкими, но впечатляющими мускулами, покрытыми золотой шерстью, как елочной канителью. Вокруг головы распространялось некое мерцание, как на картинке из дореволюционной рождественской «Нивы». По мере приближения я определил, что мерцание располагалось не вокруг головы, а на самой голове и, следовательно, к разновидности ореолов не принадлежало. Это была красноватая, полированная лысина, на которую природа швырнула полную горсть весну-тек, окружив их, как золотым венчиком, остатками когда-то пышных кудрей.
Такая лысина во всем Переделкине была только одна и представляла собой прямую голевую опасность при соприкосновении с футбольным мячом, когда мы играли с местной шпаной на поляне в лесу. Обладатель лысины был прозван Бубукиным за сходство этой важнейшей даже в футболе части тела с некогда знаменитой «пушечной лысиной» первоначального обладателя данной фамилии — бывшего нападающего московского «Локомотива». Наш переделкинский Бубукин был инженером, а уж если говорить начистоту, то и евреем, хотя и в данном случае, и вообще это не имело и не имеет никакого значения. Поравнявшись со мной на встречной пробежке, Бубукин против обыкновения не остановился, а только бросил, как нечто само собой разумеющееся, в чем даже сомнения быть не могло:
Такая лысина во всем Переделкине была только одна и представляла собой прямую голевую опасность при соприкосновении с футбольным мячом, когда мы играли с местной шпаной на поляне в лесу. Обладатель лысины был прозван Бубукиным за сходство этой важнейшей даже в футболе части тела с некогда знаменитой «пушечной лысиной» первоначального обладателя данной фамилии — бывшего нападающего московского «Локомотива». Наш переделкинский Бубукин был инженером, а уж если говорить начистоту, то и евреем, хотя и в данном случае, и вообще это не имело и не имеет никакого значения. Поравнявшись со мной на встречной пробежке, Бубукин против обыкновения не остановился, а только бросил, как нечто само собой разумеющееся, в чем даже сомнения быть не могло:
— Извини, старина, — спешу на электричку. Значит, увидимся около Белого дома, на баррикадах.
Евтушенковед номер один
Когда после пробежки в лесу я вернулся на переделкинскую дачу, Евтушенковед Номер Один уже ждал меня на своем красненьком обтрепьпие, забрызганном грязью из-под гусениц танков, которые шли на Москву.
Сначала мы вместе прилипли к радиоприемнику, жадно ловя, как в еще недавние времена глушилок и психушек, забугорные последние известия. Но потом мы переглянулись и поняли друг друга.
Пора было ехать.
— Поедем на моей развалюхе, — сказал Евтушенковед Номер Один. — Твою жалко — она поновее…
Евтушенковед Номер Один знал назубок всю «евтушенкиа-ну», состоящую главным образом из разоблачений меня. Он меня не идеализировал, но не любил тех, кто меня не любил.
«Союз евтушенковедов» — трогательное, немножко смешное, ревнивое друг к другу братство знатоков-идеалистов, «остро нуждающихся в квалифицированной психотерапевтической помощи», как нервно определила одна из моих жен, затравленная их приставаниями по поводу моих черновиков.
Основатель евтушенковедения — мой земляк, с такой же крохотной сибирской станции, как и я, еще в бытность свою студентом когда-то возник на моем московском пороге, словно материализованный призрак бесплацкартных вагонов Транссибирки, где чья-то торчащая с верхней полки нога, почесавшись во сне о другую ногу, сбивает пяткой шапку-ушанку с кого-то спящего в проходе стоя, как лошадь; вокзалов, где на заплеванном и залузганном полу под покосившимися портретами членов Политбюро цыганки кормят смуглой грудью детей с кудрями, похожими на черные виноградные гроздья; столовок, где с потолков свисают ленты-липучки, облепленные мухами, а прямо на стуле четырьмя подшипниками своего деревянного пьедестала установился, как живой памятник войне, обрубленный ею человек, расплачивающийся за водку горстями меди…
Когда мой земляк с провинциальной деликатностью, чтобы не наследить, снял свои распадавшиеся по частям ботинки, то в нос шибануло так, что я попятился.
Он ел и пил голодно, неразборчиво, и его глаза вдруг странно остекленели, как будто вот-вот голова завалится набок и он захрапит. Но почти умершие глаза вдруг налились фосфорическим блеском, рано полысевшая голова с хохолком дернулась, и из горла один за другим полились мои стихи, сотни которых он знал наизусть.
Он читал стихи, как поют на весеннем току глухари, закатывая глаза и не слыша вкрадчивых шагов охотника, целящегося в любовную песню. Он читал мои стихи, даже старые, как будто только что написал их сам, а я, их автор, просто-напросто первый, случайно подвернувшийся ему слушатель.
И вдруг мне показалось, что это я сам, юный, голодный, с продранными локтями и скошенными каблуками, в слипшихся от скитаний носках, пришел читать стихи другому себе — баловню фортуны, объехавшему полмира. И еще неизвестно, кто был более подлинным мной — я или этот сибирский, неловко сплетенный природой комок из голода, неосуществленных желаний и судорожной любви к поэзии.
Но когда мы сблизились, с ним произошло нечто похожее: он стал казаться себе мной. Он даже завел себе пуганую личную жизнь, как я. Изучив мою стихотворную технику, он рискнул писать собственные стихи, но они получались двойниками моих. Он стал пить много и часто, как я, но я пил только вино и шампанское, а он — что попадется.
Он не выдержал быть мной, и он был первый из меня, кто умер. Когда он напивался и плакал, то предостерегающе поднимал указательный палец, покачивая им и заклиная меня: «Евгений Александрович, только не надо… Умоляю вас — только не надо!»
Он никогда не говорил мне — чего не надо, но это было что-то, чего я никогда не должен делать. Может быть, предавать тех, кто, как он, поверили в меня раз и навсегда и хотели бы, чтобы так навсегда и осталось?
Он оставил после себя огромный неупорядоченный архив из моих рукописей, вырезок, выписок, фотографий, а еще созданный им «Союз евтушенковедов», первый съезд которого ему все-таки удалось провести. В этом Союзе состояли евтушенковеды-москвичи — председатель шахматного клуба, подводник, кибернетик, начальник охраны типографии, анестезиолог и его жена-кардиолог, ленинградцы — фармацевт, инженер, донецкий проектировщик, иркутский капитан милиции, зиминский журналист, алтайский филолог, мурманский народный депутат России…
Евтушенковеды выступали с чтением моих стихов по всему Советскому Союзу — на танцплощадках, зверофермах, в роддомах, вытрезвителях, сельских клубах, «почтовых ящиках», домах отдыха, колониях для малолетних преступников, школах, химчистках, военкоматах, на пивзаводах, в пионерлагерях и венерологических диспансерах — короче, везде, куда их пускали.
Евтушенковеды были ходячими книгами моих стихов. Когда я попал в опалу, никто из них не перестал исполнять мои стихи, хотя это было небезопасно. Некоторые евтушенковеды, к ужасу домочадцев, превратили свои скромные квартиры в мои мини-музеи. Они оказывали мне драгоценную помощь при составлении книг, ибо знали мои стихи лучше меня. Они бережно коллекционировали любые бумажки, обрывки, клочки, связанные со мной.
Одна почтенная женщина-евтушенковедка симулировала приступ радикулита, чтобы лечь в гульрипшскую больницу, куда в конце концов получила направление на работу Маша.
Почтенная евтушенковедка совершила этот невинный подлог только для того, чтобы добавить к своему архиву выписанный собственноручно моей женой больничный лист, который она благоговейно сохранила, а не сдала, как все нормальные больные, по месту работы, чтобы получить законные деньги.
А все-таки «Союз евтушенковедов» был совсем не похож на клуб поклонников рок-звезд.
Отношение евтушенковедов ко мне было не идолопоклонничеством, а в отчаянье найденной точкой приложения нерастраченного идеализма.
Я знал, что они слева направо и справа налево прочтут каждую мою стихотворную строчку, каждое слово в моем любом интервью, и побаивался этой благородной цензуры идеалистов.
А Евтушенковед Номер Один стал моим близким другом, хотя я часто искренне поражался тому, как такой серьезный человек может тратить столько времени и к тому же столько денег на вырезки и прочую бумажную канитель.
Он появился в моей жизни лет двадцать назад, когда еще был глубоко засекреченным специалистом, работающим над совершенствованием подводных лодок.
Однажды утром ко мне явился незнакомец в черной с золотом флотской форме и положил на жалобно заскрипевший письменный стол штук десять внушительных по размеру томов в ледериновых переплетах. Все эти тома были перепечатаны им на машинке собственноручно.
Я открыл первый из них и увидел на первой странице именно то, о чем нескромно мечтал с моего литературного отрочества:
ЕВГ. ЕВТУШЕНКО
ПОЛНОЕ СОБРАНИЕ СОЧИНЕНИЙ
Взволнованно поблагодарив незнакомца, я тем не менее радостно расстался с ним, предвкушая наслаждение от постраничного смакования продавившей мой стол ледериновой пирамиды, и завалился на диван с первым томом. Но, раскрыв его, я пришел в ужас от того, сколько плохих стихов я написал, подобно Буратино в Стране Дураков, обманутый или собственными коротенькими мыслями или советами мошенников зарывать поглубже в землю золотые монеты и ждать, когда из них вырастет дерево.
И с еще большим ужасом я подумал, что, если вдруг после моей смерти какой-нибудь злостный мой враг провозгласит меня гением и будет напечатано все, что я намарал, это станет самым страшным разоблачением за всю историю литературы.
Незнакомец, долбанувший полным собранием моих сочинений меня по голове, сам того не предполагая, выбил из нее немало дури, хотя и не всю. Иногда и собственной дури жалко. Какая-никакая, а своя.
Вот какую роль в моей жизни когда-то сыграл Евтушенковед Номер Один, сидевший за рулем кособокого красненького «жигуленка», двигавшегося по Кутузовскому проспекгу к Белому дому параллельно с потерявшимся танком, в чьем люке затравленно вертел головой танкист-таджик.