Внутри толпы в разных концах площади одновременно витийствовали несколько ораторов, с опьяняющей безнаказанностью давая выход всему, что накопилось в них за годы цензуры, психушек, диссидентских процессов. Однако и сам протест против уродств и нетерпимости был уродливым, нетерпимым.
Эпоха оказалась матерью уродов из рассказа Мопассана, беременной со зловещим умыслом — продажи детей в шуты, циничной матерью-чудовищем, которая или перетягивала младенцев во чреве ремнями, либо помещала их после родов в особые формы, причудливо искривляющие кости. Обоюдная нравственная искале-ченность подавляющих и подавляемых и предопределила будущую трагедию антикоммунистической революции.
Прежние подавляющие оказались неспособными сохранить несвободу, а бывшие подавляемые не сумели сохранить свободу в чистоте, загрязнив ее мстительностью и отсутствием культуры и элементарного вкуса.
В толпе неподалеку от меня судорожно дергался истощенный истерическим комплексом неполноценности, весь искривленный человечек, захлебываясь от ненависти, видимо, ко всем знаменитым людям, которая у него фонтанировала, словно гной, изо рта, ноздрей и ушей:
— Пора скинуть с пьедесталов не только политических, но и литературных подхалимов, чекистов, стукачей, начиная с Пушкина! Да-да, с Пушкина, господа! Хватит идеализировать наши памятники! Кто как не Пушкин бегал к шефу жандармов — Бенкендорфу, клянча, чтобы тот заступился за него перед царем?! А Горький, прославлявший Беломорканал, построенный на костях заключенных? А о Маяковском нечего и говорить — он сам был чекистом!
Седой сутулый человек со сплошным рядом стальных зубов не выдержал и заговорил, произнося слова тихо, но внятно:
— Все это неправда. Пушкин ходил к шефу жандармов только для того, чтобы пробить сквозь цензуру «Бориса Годунова»… А скольких людей Горький спас во время революции… Я был заключенным на Соловках, когда туда приехал Горький. Нас помыли, подстригли, приодели, дали в руки свежие газеты. В виде протеста мы перевернули газеты вверх ногами. Горький понял, что мы хотели этим сказать. Он подошел ко мне и перевернул газету. Глаза его были полны слез. Я уверен в том, что Горький поехал на Беломорканал, только чтобы Сталин его выпустил, а за границей рассказал бы всему миру правду о лагерях. Но Сталин разгадал Горького, и его убили, да и Маяковский не палач, а жертва… Как вам только не стыдно!..
Но в этот момент искривленный человечек узнал меня и триумфально застонал от сладкой возможности публично оскорбить кого-нибудь живого, а не только мертвого.
— Да это же Евтушенко! Посмотрите, это он, собственной персоной, наверно, только из Америки, такой доступный, без многочисленных жен и поклонниц, и пешком — не за рулем своего черного «мерседеса»! Как нам всем повезло! А вот вы нам скажите, дорогой наш будущий памятничек, если вы на самом деле такой уж честный человек, почему же вы никогда не были арестованы, а? За какие заслуги вас так берегла советская власть? Не хаживали ли вы, часом, как я слышал от некоторых ваших литературных коллег, вот в это самое гостеприимное здание?
Я ничего, кажется, не почувствовал, кроме смертельной усталости. Мне даже не было больно. Все это я уже слышал. Я просто повернулся и ушел.
Не зная, что такое свобода, мы сражались за нее, как за нашу русскую интеллигентскую Дульсинею. Никогда не видя ее лица наяву, а лишь в наших социальных снах, мы думали, что оно прекрасно. Но у свободы множество не только лиц, но и морд, и некоторые из них невыносимо отвратительны. Одна из этих морд свободы — это свобода оскорблений.
Я вспомнил, как в брежневские времена С. Н. Лапин, председатель Гостелерадио, коллекционировавший дома именно ту литературу, которую беспощадно вытравлял, однажды почти завизжал после моей телевизионной лекции о поэзии декабристов: «Да что вы так упоенно повторяете слово «свобода», как глухарь на току, когда к нему подкрадывается охотник? Сами себе погибель кликаете? Да если дать черни свободу, она рано или поздно начнет топтать тех, кто ей эту свободу дал! И вас в том числе, голубчик. Ненавижу само слово «свобода»… Ваше сладкое слово «свобода» пахнет кровью»…
Неглупый был человек, хотя и реакционер.
Я вспомнил, как на этой площади я был председателем митинга на торжественном открытии мемориального камня, посвященного жертвам войны с собственным народом. Валун был привезен с Соловецких островов, с территории первого концентрационного лагеря в истории Европы, открытого по личной инициативе Ленина, что тщательно скрывалось в течение многих лет Институтом Политической Косметики, работавшим под псевдонимом Института марксизма-ленинизма. Кто знает, может быть, на этом валуне когда-то сиживал отец Флоренский или, тогда еще совсем молодой, будущий академик Лихачев?
Утром в день открытия мемориального камня мне впервые лично позвонил новый председатель КГБ по кличке Керубино, впоследствии ставший одной из главных фигур путча.
— Мы знаем, что вы председательствуете сегодня на митинге напротив нашего здания, — сказал он несколько нервно, хотя и стараясь это скрыть. — Наши сотрудники хотели бы тоже возложить на мемориальный камень венки от КГБ в память погибших в те годы чекистов. У вас нет возражений?
— Нет, — ответил я.
— Но могут быть эксцессы… — добавил он. — Я надеюсь, что это не будет митингом ненависти. Мы ведь все-таки не возражали против установления мемориального камня по соседству с нами.
— Открытие задумано как реквием, а не как митинг ненависти, — ответил я.
Однако все произошло по-другому, несмотря на церковные хоругви и освящение камня. Рядом с иконами несли совершенно неподходящие к этому событию политические вульгарные карикатуры, плоские издевательские лозунги. Реквиема не получилось. Никто даже не вспомнил имен погибших диссидентов, имен Сахарова и Солженицына, без которых этот памятник здесь бы не стоял. Почти все выступления были превращены в злобный диалог с КГБ, в безопасные при данной ситуации угрожающие махания кулаками в сторону занавешенных окон. Кто знает, не пришла ли идея путча тем, кто выглядывал из-за этих занавесок, именно во время таких бесконечных угроз? А еще я был в ужасе от того, как недостойно, распихивая активистов «Мемориала», на деревянный помост лезли совсем незапланированные, так называемые «прогрессивные» ораторы, у которых за душой ничего не было, кроме выплесков самоутверждающейся злобы. Неужели человечество в порочном круге, из которого нет выхода?
Что же в таком случае делать, если видишь насилие? Не бороться против него, ибо бунт тоже есть насилие? Избегать революции, потому что любая победившая революция — это будущая реакция? Неужели Георгий Победоносец потом сам становится змием, ничем не лучше пронзенного его же копьем? Так что же, не давать свободу людям, потому что они превращают ее в свободу распущенности и оскорблений, в свободу воровства, мошенничества, убийств?! Ждать, когда все образуется само собой? Но ведь это же позорно — наблюдать Историю сложа руки.
Вот какие противоречивые мысли возникали у меня на площади Дзержинского перед памятником инквизитора с металлической петлей на горле, наброшенной, может быть, другими потенциальными инквизиторами или теми, кто порождает их своей жаждой разрушения, превосходящей жажду созидания, своей мстительностью, не способной превратиться в благородное отмщение великодушием.
Страшный дом, где допрашивали обоих моих дедушек, где пытались вербовать меня, был передо мной, как гигантский памятник с корнями, уходящими глубоко-глубоко, туда, где опричнина, пыточные башни, крепостное право, татаро-монгольское иго.
Ни разу не пересечься советскому писателю и КГБ было просто физически невозможно, потому что КГБ было везде.
В 1960 году я был членом делегации СССР на Всемирном фестивале молодежи в Хельсинки.
Это были очаровательные и сумасшедшие дни, упоительно зараженные разрушительными микробами наивной веры в революционное всемирное братство, когда молодой, еще малоизвестный Жак Брель, ставший потом моим другом, пел на советском пароходе; когда попавший, кажется, впервые за границу Муслим Магомаев, обсыпанный юношескими прыщиками, в чьем-то одолженном концертном пиджаке с явно короткими рукавами, исполнял мою только что запевшуюся песню «Хотят ли русские войны?» в финской школе, превращенной в общежитие французской делегации; когда по улицам в обнимку ходили израильтяне и арабы; когда кубинцы и американцы хором вместе кричали «Куба — си, янки — си!», а у меня была любовь с одной юной, очень левой калифорниечкой, как и я только что возвратившейся с Кубы в полном восторге.
Мы с ней были влюблены не только друг в друга, но за компанию и в Фиделя Кастро и могли общаться лишь на третьем языке — испанском. Это, впрочем, не помешало нам однажды ночью любить друг друга на траве какого-то незнакомого нам хельсинкского парка, а проснувшись утром, мы весело расхохотались, зажимая рты, потому что, оказывается, провели ночь прямехонько напротив очень важного дворца, где, как истуканы, застыли двое солдат. Меня поразило то, что у моей левой калифорниечки на черном чулке была обыкновенная дырка, в которую выглядывал розовый веселый глаз ее пятки, словно у какой-нибудь московской девчонки из Марьиной рощи.
Мы с ней были влюблены не только друг в друга, но за компанию и в Фиделя Кастро и могли общаться лишь на третьем языке — испанском. Это, впрочем, не помешало нам однажды ночью любить друг друга на траве какого-то незнакомого нам хельсинкского парка, а проснувшись утром, мы весело расхохотались, зажимая рты, потому что, оказывается, провели ночь прямехонько напротив очень важного дворца, где, как истуканы, застыли двое солдат. Меня поразило то, что у моей левой калифорниечки на черном чулке была обыкновенная дырка, в которую выглядывал розовый веселый глаз ее пятки, словно у какой-нибудь московской девчонки из Марьиной рощи.
Но фестиваль жил и другой жизнью, где главными действующими лицами были не мы, а разведслужбы разных противоборствующих стран и систем.
Здесь я опять увидел Человека с Глазами-Сверлами — впервые через несколько лет после его неудачной попытки меня завербовать. Однако это, наверно, было мелочью в его многочисленных заботах и не отразилось отрицательно на его служебной карьере. Как я слышал, он еще до фестиваля стал генералом, хотя, разумеется, генеральской формы в Хельсинки не надевал. Он отвечал за безопасность советской делегации.
Это было небеспочвенно, потому что у скульптуры Трех Кузнецов в центре города шли антифестивальные митинги правых экстремистов.
Московской девушке-балерине, танцевавшей на открытой эстраде в парке, разбили колено бутылкой из-под кока-колы, а в ночь перед открытием фестиваля хулиганы подожгли русский клуб. От пристани, где мы жили на теплоходе «Грузия», в пахнущую пожаром ночь то и дело уносились советские автомобили, набитые спортсменами и агентами КГБ.
Покидать борт теплохода было строжайше запрещено, однако мне удалось улизнуть. На берегу меня ждала моя калифорниечка, на сей раз заштопавшая дырку на своем чулке. И это меня тоже поразило, ибо я был тогда уверен в том, что американки чулки не штопают, а просто их выбрасывают. Вместе с моей калифорниеч-кой — рука в руке — мы прошли сквозь озлобленные антифестивальные выкрики, как по тонкому опасному льду «холодной войны», детьми которой мы были. Но когда мы даже проваливались на этом льду, мы этим его разбивали.
Ночью в мою каюту ввалились небритые, закопченные пожаром Румяный Комсомольский Вождь и Человек с Глазами-Сверлами. От них пахло дымом и коньяком.
— Настроение у всех препоганое, — сказал Румяный Комсомольский Вождь. — Не мог бы ты написать что-нибудь, что подбодрило бы ребят, а?
— Я уже написал, — ответил я и прочел только что написанное стихотворение «Сопливый фашизм».
Ослепительные голубые глаза Румяного Комсомольского Вождя. всегда прыгающие где-то между сентиментальностью и беспощадностью, на сей раз остановились и увлажнились.
— Вот это да… Если бы ты всегда писал только такие стихи, цены бы тебе не было. Мы бы тебя национальным поэтом сделали. Зачем тебе писать другие стихи… которые… которые… ведут совсем не туда? Ну, стоит ли стрелять из пушки по воробьям — по всем бюрократам… или, как ты их называешь, сталинистам, антисемитам. Для этого есть журнал «Крокодил». Я их не защищаю, но… но они все-таки наши, свои. Есть внешние враги, а они посерьезней. Это враги нашей страны — как ты сам их назвал, фашисты. И они не всегда сопливые.
— А для меня и те и другие — фашисты, — сказал я. — И если бы я не писал стихи о наших фашистах, то не имел бы права писать о чужих…
У Румяного Комсомольского Вождя на сей раз не было настроения дискутировать. Ему еще предстояло меня предать через несколько месяцев. А сейчас он был от меня в административном восторге и побежал на палубу, крича:
— Свистать всех наверх! Евтушенко будет читать новое стихотворение.
В нашей каюте еще были двое, и тоже в тот момент со влажнинкой во взгляде — Герой Соцтруда Кузьма Северинов и украинский поэт Дмитро Павлычко, тогда ярый коммунист, а ныне ярый антикоммунист. У него влажнинка была завистливая. В его глазах всегда был нервический блеск, они постоянно искали объект недоброжелательства и, только найдя его, вдохновенно загорались. Что это за объект, имело уже вторичное значение.
Этим двоим тоже предстояло меня предать. Передовик сделал это очень скоро и, вероятней всего, под давлением «сверху». С поэтом это происходило постепенно — под давлением изнутри. Зависть — это ведь тоже предательство. Он даже свой «Бабий Яр» написал, но только через тридцать лет после того, как это сделал я. Когда на печальной годовщине пятидесятилетия Бабьего Яра меня окружили иностранные корреспонденты, он не выдержал и ненавидяще простонал за моей спиной:
— Ну, неужели ты даже сегодня не можешь без этих твоих шоу?! — Как будто я сам заискивающе лез под телекамеры, отнимая у него всемирную славу, за которую тридцать лет назад он побоялся заплатить, а сейчас хотел ее получить бесплатно.
— Прогуляйтесь по палубе, — сказал этим двоим Человек с Глазами-Сверлами, в которых никакой влажнинки не наблюдалось, а может быть, не было никогда. — Ничего нет полезней свежего воздуха…
Они послушно повиновались.
Человек с Глазами-Сверлами вынул из кармана недопитую бутылку коньяка, отхлебнул из горлышка и сказал:
— Мда-а… Те поэты, которые ходят к нам с доносами на вас, таких стихов не напишут… А вы бы все-таки были поразборчивей в дружбах и знакомствах. Да и в стихах я вам советую быть поосторожней. Вы сами на себя доносите. Но вы знаете… я с той самой поры… вас читать стал… и не только по службе. В общем, если я смогу быть вам когда-то полезным, мало ли что может случиться, вот на случай мой телефон.
Действительно, он впоследствии, не всегда, но несколько раз оказывал помощь, когда я вынужден был звонить по поводу диссидентов и отказников. Сам он никогда мне не звонил и ничего никогда не просил.
Но, независимо от его личного отношения ко мне, за мной шла постоянная слежка.
Молва делала меня героем, которым я никогда не был. Просто иногда мне удавалось побеждать мой страх. Но победа над собственным страхом отдельных индивидуумов была опасна для системы, где все держалось на страхе. Такая победа приглашала и других побеждать свой страх.
Тогда профессионалы дезинформации решили пустить про меня дегероизирующую легенду.
Идеологический отдел дома на Лубянке, как высококвалифицированный струнный оркестр, тонко играл свою макиавеллиев-скую музыку на сальериевских струнах комплекса неполноценности, зависти. Искусство ссорить интеллигенцию было одним из тончайших искусств КГБ. Увы, люди нашей писательской профессии оказались патологически предрасположенными к готовности думать плохо о своих коллегах, ибо это создавало ложное, но льстящее ощущение собственного морального и литературного превосходства.
В 1968 году я оказался единственным членом Союза писателей. пославшим телеграмму Брежневу с протестом против наших танков в Чехословакии. Другой член Союза писателей, поэт старшего поколения, у которого я многому научился, вдруг взорвался:
— Ты нас всех оскорбил. И меня тоже!
— Чем же? — искренне поразился я.
— Да потому что я об этом думаю так же, как ты. Но если бы я написал такую телеграмму, меня бы в порошок стерли. А с тебя все как с гуся вода. Ты же у нас любимец народа. Тебе все прощают…
Вот на таких струнах и играло КГБ, стараясь подорвать мою репутацию.
Этот поэт преувеличивал. Мне прощали далеко не все. У меня остановили книжку в Гослитиздате. Запретили выступления. Отменили мою поездку в Англию, где я был выдвинут студентами на профессорское звание в Оксфорде. Однако вдруг в английской прессе появились выступления бывшего «сердитого молодого человека» Кингсли Эмиса и других, где в той или иной форме высказывалось сомнение, действительно ли существовала моя телеграмма, не придумало ли ее КГБ, чтобы поднять мою репутацию и чтобы я получил оксфордскую мантию? Эту дезинформацию распространяло само КГБ через так называемые «хорошо информированные источники». Английские «борцы за свободу», которая им ничего не стоила, проглотили подсунутый им крючок с червячком клеветы, запив его кружкой «Гиннесса».
Именно тогда я написал четыре строки:
Многое в мире мне выдано,
Но недовыдано в нем
Право свободного выбора
Между дерьмом и говном.
У меня было приглашение из США повторить плаванье Марка Твена по реке Миссисипи. Однако один профессиональный доброжелатель из Союза писателей, многозначительно понизив голос, сообщил, что он слышал краем уха: шеф КГБ против, и посоветовал попасть к нему на прием, тем более что шеф тоже пишет стихи, а точнее — сонеты.
Автор Сонетов и Психушек (Ю. Андропов. — E. E., 1998), непроницаемый человек с крючковатым носом и нездоровым румянцем пятнами, застегнутый на все пуговицы, как сонет на все рифмы, вел себя крайне настороженно и сразу резко сказал, что в Союзе писателей мне лгут, КГБ никогда не запрещало никакой моей поездки, и вообще он первый раз обо всем этом слышит. И вдруг в его маловыразительных глазах я уловил что-то человеческое, похожее на тоску: