— Миссисипи, говорите вы? Это, наверно, красивая река…
Потом он вдруг неожиданно позволил себе откровенность:
— Я первый раз увидел вас, когда вы столь эмоционально защищали абстракционистов от Хрущева. Знаете, что меня в вас насторожило? Ваши глаза. В них был такой же фанатический блеск, как у тех молодчиков из клуба Петефи в Будапеште, когда они призывали вешать коммунистов.
От этой фразы у меня мурашки пошли по коже — ведь именно он, будучи тогда послом в Будапеште, участвовал в кровавом подавлении восстания 1956 года.
— Я никогда не призывал никого вешать, — сказал я с внезапно пересохшим горлом.
— Но это я так, к слову. Первое впечатление о людях иногда бывает обманчиво, — сказал он, вставая и давая понять, что аудиенция закончена. — решайте этот вопрос о Миссисипи в вашем родном Союзе писателей.
Плаванье по Миссисипи так и не состоялось. Но правду ли говорил Автор Сонетов и Психушек, что от КГБ это не исходило?
В 1991 году я, сожженный на родине черносотенцами в образе чучела, облитого перед статуей Льва Толстого бензином из флакончика Романтика Путча, а потом вышвырнутый вихрем событий в пространство, как собственный пепел, в каковой, чтобы он не дымился, не преминули коллективно плюнуть сразу штук пятнадцать профессиональных гуманистов, оказался со своей семьей в гостеприимном городе Талса, штат Оклахома.
Здесь на печально знаменитом Волоке Слез, по которому когда-то бежали со своими семьями пытавшиеся спастись от истребления индейцы, я чувствовал себя ошметком никому не нужной романтики шестидесятых годов, выхарканным через океан беспределом девяностых. Порой меня душили припадки тоски по родине, особенно когда в местном парке жгли листья вместе с сосновыми шишками и воздух Оклахомы начинал шемяще пахнуть переделкинскими самоварами, и я ловил себя на том, что меня подозрительно часто тянет в местный зоопарк, ностальгически напоминающий мне наш родной, московский, своей запущенное гью, постоянно унылым пребыванием в состоянии ремонта и тоской в глазах животных, полузабытых администрацией.
Зоопарк — это было единственное место в Талсе, где я чувствовал себя, как на родине.
И я, стараясь не упасть духом оттого, что я сожжен, стал потихонечку дышать на собственный, еще теплый пепел и вдруг увидел, что в нем замерцали золотые зрачки медленно разгорающегося романа.
Но однажды мартовской ночью 1993 года, почти на рассвете, из моей факс-машины со зловещим шуршанием выползла бумажная змея, на голове которой было написано черным по белому:
КОМИТЕТ ГОСУДАРСТВЕННОЙ БЕЗОПАСНОСТИ ПРИ СОВЕТЕ МИНИСТРОВ СССР
В окне брезжил рассвет, роман вчерне был уже закончен, и я был окружен призраками своих героев, да и сам был похож на призрак нашей обшей с ними эпохи, которая стареет, как и мы, но вряд ли умрет вместе с нами.
Я подумал, что спятил и что эта бумажная змея мне примни-лась. Однако змея продолжала ползти, оказавшись тридцатистраничной. На первом листе я прочел:
7 июля 1969 года. Секретно 22332 Подлежит (а вот чему — неразборчиво) в ЦК КПСС.
Письмо было подписано не кем иным, как самим Председателем КГБ — Автором Сонетов и Психушек. Но почему оно пришло ко мне по факсу? Да еще и в Оклахому? С того света, что ли?
Все объяснилось просто. Газета «Труд» послала мне материалы из открытых ныне секретных архивов и попросила прокомментировать.
И вдруг я, просматривая эти документы, к изумлению своему, понял, что в те годы, когда убили Мартина Лютера Кинга, Роберта Кеннеди, Че Гевару, в те годы, когда вьетнамские матери выковыривали костяными иглами из тел своих детей осколки шариковых бомб, когда чехословацкие студенты бросали булыжники в советские танки, а Великий Лагерник готовил на подмосковной даче Человека-Виолончели свою книгу-взрыв, всемогущий Автор Сонетов и Психушек в минуты отдохновения рецензировал мои стихи, да еще как мелкий литературный стукач, завербованный собственной фирмой, доносил на меня, на мою книгу, в UK. Но это же был нонсенс. Он доносил на меня самому себе, потому что где ЦК, где КГБ, разобрать было трудно: все слиплось.
Ох как подробненько, сладострастненько, ничтожненько ябедничал на меня этот Вседержитель Шпионских Сетей, этот Покупатель Компартий, этот Маг Пластической Хирургии и Художник Фальшивых Паспортов. Вот он какой был, этот Самый Засекреченный Евтушенковед!
Выводы он делал страшноватенькие, если вспомнить о том, какая дьявольская паутина выплеталась его руками в чернильных пятнышках от сонетов: «Поступки Евтушенко в известной степени инспирируются нашими идеологическими противниками, которые, оценивая его «позицию» по ряду вопросов, в определенных случаях пытаются поднять Евтушенко на шит и превратить его в своеобразный пример политической оппозиции в нашей стране».
И вдруг я понял, что весь его якобы либеральный интеллектуализм — это была легенда, разработанная им самим.
А еще я понял, что Автор Сонетов и Психушек сам, видимо, по-настоящему нуждался в психиатрическом лечении.
Последний раз я разговаривал с Автором Сонетов и Психушек в тот день, когда «взяли» Великого Лагерника. Я позвонил из телефона-автомата. Мне сказали, что идет совещание. Я мог догадаться, по какому поводу. Они сначала арестовали Великого Лагерника и только потом стали думать, как с ним поступить. Я настаивал, чтобы меня соединили.
Наконец я услышал сухой скрипучий голос:
— Слушаю вас.
— Это правда, что он арестован? — задыхаясь, спросил я.
— Правда, — ответил безжизненный голос, и ответ прозвучал просто, как имя газеты.
Тогда я, захлебываясь от волнения, патетически закричал, что, если Великого Лагерника посадят, я буду готов умереть на баррикадах.
Скрипучий голос на другом конце провода мрачно буркнул в ответ на мой революционно-романтический шантаж:
— Проспитесь.
Я догадываюсь, что идея «дегероизации» моего имени исходила от него — уж слишком это похоже на зависть одного поэта к другому.
Машина дискредитации, отлаженная им, работала без псребоев.
Когда завербовать человека не удавалось, распространяли слухи о том, что он завербован. Запоздало поняв, что дискредитация «антисоветскостью» имеет обратный эффект и придает большую популярность и внутри страны, и за рубежом, дискредитировали «советскостью».
Однажды ко мне пришла мать одной поэтессы, которая с детской коляской вышла на Красную площадь, протестуя против советских танков в Чехословакии.
Я помнил, как она появлялась у моей первой жены со своими стихами — в беленьких носочках, в очках, сквозь которые выглядывали не без основания неуверенные глаза. Потом ее засадили в психушку.
Мать со слезами показала мне письма дочери, полные горечи и желания, вернувшись, посвятить себя детям.
Я пообещал ей, что обязательно напишу письмо в защиту ее дочери.
Так я и сделал, написав письмо на имя того Автора Сонетов и Психушек перед моей австралийской поездкой, которую всячески пытались запретить, думаю, что опять не без участия того же КГБ.
Но на первом же моем выступлении с чтением стихов в Канберре на спинке каждого стула лежала листовка, сентиментально описывающая, как ко мне пришла мать одной поэтессы, которая с детской коляской вышла на Красную площадь, протестуя против советских танков в Чехословакии, с просьбой защитить ее дочь и как я выгнал рыдающую от горя старуху на мороз.
Кто придумал эту версию? Эта несчастная мать? Никогда в жизни не поверю. Так работало КГБ — не только впрямую, но и через внедренных в диссидентское движение агентов.
Вернувшись из Австралии, я едва успел опустить на пол чемоданы, как раздался телефонный звонок. К телефону подошла моя вторая жена.
Она передала мне трубку с язвительной усмешкой:
— Так вот какие у тебя новые друзья… Слышала, но не верила… А теперь сами звонят, не стесняются…
В трубке молодецки затараторил голос, похожий на зеркально надраенные сапоги, если бы их можно было озвучить:
— Капитан такой-то из секретариата КГБ. Докладываю, что согласно вашему письму на имя Председателя Комитета диссидентка такая-то освобождена из психбольницы. Вопросы есть?
— Вопросов нет, — ответил я.
Этому ретивому офицерику даже в голову не приходило, что само выражение «освобождена из психбольницы» не нуждается ни в каких вопросах.
Через пару недель я столкнулся лицом к лицу с этой вернувшейся поэтессой на лестнице Центрального дома литераторов. Она спускалась, окруженная стайкой поклонников, казалось зачарованно несущих за ней шлейф ее опальности.
Она остановилась, насмешливо взглянула мне в лицо и демонстративно заложила руки за спину. Она была уверена, что этот ее жест презрения будет с восторженным придыханием описан в чьих-то будущих мемуарах. Что я сейчас и делаю. Но без восторженного придыхания, а с горьким вздохом.
Она остановилась, насмешливо взглянула мне в лицо и демонстративно заложила руки за спину. Она была уверена, что этот ее жест презрения будет с восторженным придыханием описан в чьих-то будущих мемуарах. Что я сейчас и делаю. Но без восторженного придыхания, а с горьким вздохом.
А вот с одним поэтом у меня была история еще горше.
Одна бесстрашная журналистка показала мне запись чудовищного по ханжеству процесса, когда молодого поэта отправили в деревенскую ссылку за тунеядство. Мне очень понравились его стихи. Это был совершенно самостоятельный, не похожий ни на кого из нашего поколения, голос.
Его стихи были милостиво одобрены императрицей русской поэзии — Анной Ахматовой. За него заступались Шостакович, Чуковский, Маршак, но пока ничто не помогало.
Я решил помочь Любимцу Ахматовой по-иному — из Италии. Во время моей итальянской поездки 1964 года меня спросили о нем всего пару раз. Однако я написал письмо в ЦК, красочно расписывая, как буквально чуть ли не вся итальянская интеллигенция не ест своих «fiori friti dei zukkini»[13], не пьет своего «Barolo» и ничего другого, а только страдает и мучается из-за того, что такой талантливый поэт, как Любимец Ахматовой, пребывает где-то в северном колхозе, ворочая вилами коровий навоз.
Я попросил нашего посла в Италии — Козырева, друга скульптора Манцу и художника Гутгузо, почитателя моих стихов, отправить это мое письмо как шифрованную телеграмму из Рима. Я знал, что в центре шифровкам придают особое значение.
Козырев прекрасно понял, что мое письмо — липа, но благородная. Он отправил мою телеграмму шифром, да еще и присовокупил мнение руководства итальянской компартии, что освобождение этого молодого поэта выбьет крупный идеологический козырь из рук врагов социализма. В результате всей этой хитроумной итальянской операции, а также помощи секретаря райкома, напечатавшего в крошечной северной газете стихи ссыльного поэта как якобы исправившегося, Любимец Ахматовой возвратился из ссылки.
Мы встретились в грузинском ресторане «Арагви». Любимец Ахматовой был одет слишком легко, поеживался от холода, и я инстинктивно снял пиджак и предложил ему. Он вдруг нервно залился краской: «Я не нуждаюсь в пиджаках с чужого плеча».
В 1972 году я возвращался самолетом из США после двухмесячной поездки. Когда молодые люди с мускулами самбистов открыли мои чемоданы, то глаза у них засияли, как будто они выиграли золотые олимпийские медали по борьбе — в данном случае — идеологической.
У них оказался богатый улов. Согласно их описи, я привез 124 нелегальные книги. Самыми драгоценными, пожалуй, были семьдесят два тома лучшего журнала эмиграции «Современные записки», издававшегося когда-то в Париже.
Впервые я увидел эти пожелтевшие, полурассыпающиеся по страничкам тома на книжной полке тогда молодого принстонского профессора Джеймса Биллингтона, и, прочитав в моем взгляде красноречивую мольбу, он поступил как грузин: снял их с полки и подарил мне. Я вез книги Троцкого, Бухарина, Бердяева, Ше-стова, Набокова, Алданова, Гумилева, Мандельштама, «Окаянные дни» Бунина и первую книгу, конфискованную после революции большевиками, — «Несвоевременные мысли» Горького, сталинского «подхалима», по утверждению не только одного, а многих «искривленных человечков», самозванно пытающихся сегодня играть роль судей истории. Но и суд этот искривленный, как они сами.
Составляя опись конфискуемых книг, меня продержали в аэропорту часа четыре. Изъяли, впрочем, не только книги, но и фотографии — среди них моя встреча с президентом Никсоном и его помощником по национальной безопасности Генри Киссинджером, — а также все записные книжки, письма, черновики и все написанное рукой или напечатанное типографским способом или на машинке.
Во всей этой процедуре было что-то тюремно-опереточное, потому что в уборную за мной ходил солдат-пограничник и даже в самый приватный момент бдительно держал дверь открытой.
Расписываясь под скрупулезной описью, как хитрый и достаточно ловкий Маугли советских джунглей, я тут же приписал что-то вроде следующего: «Во время моих поездок за границу с целью пропаганды идей нашей Родины я порой чувствую себя идеологически безоружным в борьбе с нашими врагами, ибо не знаком с первоисточниками, на которых они основывают свою оголтелую ненависть. Достать многие из этих первоисточников в СССР невозможно даже в спецхранилище Ленинской библиотеки. Поэтому я и привез эти книги — не для распространения, а для повышения моей идеологической бдительности. Требую немедленно вернуть все конфискованные книги, необходимые мне для работы на благо мира в мире и нашей Родины».
На следующий день я возмущенно позвонил тому самому Человеку с Глазами-Сверлами. Он меня принял, но на сей раз не в главном здании, а в приемной КГБ на Кузнецком мосту. Я бурно разыгрывал оскорбленность наглым поведением таможенников, в силу политической близорукости не понявших, что я набил чемоданы антисоветской литературой исключительно из соображений советского патриотизма. Человек с Глазами-Сверлами слушал меня несколько скучающе.
Я начал давить на все педали:
— И вообще, какое они имели право меня обыскивать?
При слове «право» он снисходительно ухмыльнулся.
Он попытался приостановить мой пылкий монолог агнца, уязвленного в своих лучших патриотических чувствах.
— Я же когда-то посоветовал вам быть разборчивей в знакомствах… Значит, оттуда, откуда вы приехали, был, очевидно, сигнал. Свет не без добрых людей.
Он явно выходил за служебные рамки. Или это была просто тонкая работа?
— Ну, а если даже был так называемый сигнал, на кой черт меня было унижать, держать дверь уборной открытой? Я что, мог спрятать в штаны все семьдесят два тома «Современных записок»? Неужели вы думаете, что после этого я буду еще больше любить Родину?
— Недоработки… — пожал он плечами. — Культуры не хватает, как вы сами справедливо заметили во вступлении к поэме «Братская ГЭС».
Я продолжал самовзвинчиваться, имея перед собой только одну цель — выцарапать из когтей КГБ конфискованные книги, а особенно драгоценный подарок Джеймса Биллингтона.
— Вы, КГБ, сами делаете из писателей врагов. Почему, например, КГБ запретило выпустить в Ленинграде книгу Любимца Ахматовой? Ведь его обвиняли в тунеядстве. Где же логика? Почему вы не позволяете ему зарабатывать на хлеб своим трудом?
— Кто вам это сказал? — рассвирепел Человек с Глазами-Сверлами.
— Олег Шестинский, секретарь ленинградской писательской организации.
— Вранье! — грохнул по столу кулаком Человек с Глазами-Сверлами, так что подпрыгнула пробка в графине. — Мы сказали Шестинскому, что это должен решать Союз писателей. Тогда он трусливо попросил нашей письменной рекомендации печатать эту книг). Но если я напишу такую рекомендацию, а этот ваш Любимец Ахматовой опять что-то выкинет, вроде попытки удрать на самолете, то я полечу с работы вверх тормашками… Но хватит об этом. Он давно хотел уехать и сейчас опять подал прошение. Мы решили это положительно. Он может уезжать, если ему так хочется.
— То есть как? Навсегда? — остолбенел я. — Но ведь это же страшная трагедия для поэта — оказаться вне языка. А он сможет вернуться?
— Это от него зависит, — уклончиво сказал Человек с Глазами-Сверлами.
— Вы что, думаете, он будет кричать на каждом перекрестке: «Да здравствует советская власть!»?
— Вы слишком нас примитивизируете… — поморщился он.
— Ну вы хоть не мучайте его напоследок всякими оскорблениями, обвинениями в отсутствии патриотизма, как это часто делают с уезжающими, — упавшим голосом сказал я.
— Я не могу отвечать за всех наших работников, как вы не можете отвечать за всех писателей, — раздраженно сказал он и вдруг нехотя добавил: — Но я постараюсь проследить.
— Скажите, а я могу рассказать ему о нашем с вами разговоре? — спросил я.
— Ваше дело, — ответил он. — Хотя… — он сделал паузу, — не советую.
К сожалению, к этому его совету я не прислушался.
(Книги мне вернули, включая биллингтоновские. Но не сразу, а месяца через три. Их, видимо, читали, и, может быть, с удовольствием. Не вернули несколько современных диссидентских книг, написанных в СССР, но напечатанных только на Западе. И еще — сборник анекдотов «Говорит Ереван». Эту книгу, видимо, зачитали.)
Любимец Ахматовой приехал ко мне, и я до мельчайших подробностей рассказал ему, как и почему я оказался в КГБ и о чем шел разговор.
Хотя Любимец Ахматовой давно добивался разрешения на отъезд, он был ошарашен, подавлен. В тот день в нем не было ни признака высокомерия. Я проводил его к лифту.
— Женя, только, пожалуйста, что бы ни случилось, никогда не думайте обо мне плохо… — неожиданно на «вы», хотя мы уже давно были на «ты», вдруг сказал он мне. Дверь лифта раскрылась. Он туда вошел и как будто рухнул вниз.