Вот и все. Отец никогда не заговаривал со мною об этом, и никто не заговаривал, и никто не рассказал, что они нашли там, под бугром, в кустах. А я не спрашивал — мне хватило этого взгляда и молчания.
Он был очень выдержанным и деликатным человеком, мой отец; через день-два он уже держался со мною, как ни в чем не бывало.
А много позднее я подслушал его разговор с мамой.
— Я надеялся, он сам мне расскажет. А он так ничего и…
— Разве ты не понимаешь, что ему, верно, пришлось увидеть? Он, конечно же, все силы души тратит, чтобы забыть. А ты…
— Да что — я? Я ни единым словом. Но… Боюсь, там произошло нечто совершенно неблаговидное, о чем он боится рассказать даже нам.
— Что могло произойти?! Не воображаешь ли ты, будто он мог помочь этой несчастной?! Ты не забыл, сколько ему лет?! Кому стало бы легче, если бы он из благородства тоже… как и она?!
— Ты права. И все же я был бы счастлив знать, что он хоть пытался…
— А я — нет! Я мать, я хочу лишь одного — чтоб мой сын жил, жил как можно дольше! Что бы там ни случилось, я хочу лишь одного: пусть такое случается всякий раз, как ему станет грозить опасность! Ты слышишь?!
Боже, как истово она говорила, как исступленно выкрикнула эти последние слова! Не знаю, кто именно их услышал еще, знаю лишь, что не только я и отец. Или это крик, рванувшийся из самых глубин материнской души, может оказаться наделенным такою страшною силой?
Спасибо тебе, мама. Это я без капли сарказма: ты-то не знала, чем может вывернуться отчаянное твое пожелание…
* * *— Что с тобой, парень?
Это старик — тот, что клевал носом на лавочке. Он уже рядом, нагнулся надо мной, теребит за плечо:
— Что, скрутило? До вестибюля дойти сможешь?
— Не надо, — я поднялся с корточек. — Все в порядке, просто задумался.
— И правильно, — одобрил старик. — Задуматься каждому есть над чем. Вот у меня…
— Извините, я тороплюсь. До свидания.
Старец что-то обиженно пробубнил мне в след. Ну и пускай себе обижается. Не до него.
Скоро мне станет вообще не до всего — если врач не ошибся, то через полгода максимум. Странно, почему я не радуюсь? Ведь мечтал же, молился об этом — то Богу, то дьяволу, то вообще невесть кому. Сам, правда, так и не решился прекратить все однажды и навсегда. Ну не поднимается у меня рука на себя любимого. Зато поднималась на других. Многажды. В переносном, конечно, смысле и не предумышленно, а как бы само собою все получалось, даже против моей воли. И всякий раз по-разному. Но всегда с одинаковым результатом.
И всякий упомянутый раз я потом выл, рыдал, умолял: не могу больше, не хочу жить так, такой ценой! А повыв, успокаивался. Привыкал — ненавидеть себя и жить, ненавидя. Постепенно ненависть притуплялась, приедалась, тонула в истовом (и тоже привычном уже) самогипнозе: вот пускай только еще раз выпадет случай, и уж тогда-то я наверняка, распронепременно… нет, конечно, не искуплю все предыдущее — такое ведь искупить невозможно! — но и ни под каким видом никоим образом больше не…
Случай выпадал.
И все повторялось — будто само собой, будто и не по моей воле. Ох, как же хотелось мне уверовать в эти «будто»!
…По сторонам тянулись замызганные фасады старинных особнячков — скучных, жалко обезличенных чьими-то давнишними стандартными потугами на стандартную оригинальность. Когда они строились, была здесь окраинка под неофициальным именованием «Выскочки». Из, стал-быть, грязи в… нет, не в князи, куда уж там! В то же быдло, только отмытое, прибогатевшее, что-то уже могущее, а потому и весьма опасное — ибо в силу собственной выскочности напрочь не знает, что делать с новыми своими возможностями. В ту пору здесь даже днем ходить в одиночку было небезопасно. Сейчас, впрочем, тоже. То есть днем-то тут людно (как-никак минут лишь двадцать ходьбы до деловых кварталов, метро и прочих урбанистических благ). А вот вечером, как теперь…
Город притих в вязких прозрачных сумерках, набираясь решимости перед прыжком из вечера в ночь. Лишь мои шаги то отскакивали эхом от стен, то барахтались в чахлых захарканных палисадничках; да нечастые распахнутые окна оплескивали меня дикторским бормотанием, смехом, перебранками, музыкой.
А потом из-за очередного излома этой словно бы артритом скрюченной улочки вызмеилась она. Вкрадчивая, сперва почти неприметная мелодия по-подлому ввинтилась, всосалась в мозг, вытеснила оттуда все… кроме памяти.
Что-то такое же монотонное, плаксиво-навязчивое высвистывали метелки гаоляна под злыми ветреными порывами, и, казалось бы, еле слышный их посвист сочился даже сквозь грохот разрывов.
Зачем я напросился в то дело? Что вообще погнало меня из университетского благополучия в пропахшую кровью Маньчжурию? Надежда на случай поломать проклятие? Что ж, очередной случай действительно выпал.
Разрывы шматовали двухметровые метельчатые стебли, густо пятная гаоляновое поле дымящимися проплешинами. Поручик приказал изобразить атаку на всхолмье, с вершины которого уже сыпалась к нам вражеская пехота. Он так и сказал: «изобразить». Потом назвал троих счастливцев, которым предстояло доставить по назначению пленного.
— А нам, прочим-то, чё — дохнуть для отвлеченья японецкого вниманья? — процедил кто-то из нижних чинов.
— А ты чего ждал?! Или тебя штыком в задницу пырнули, когда батальонный выкликал охотников?! — зло осведомился поручик. — Ну, что сгрудились? Хотите, чтоб одной шимозой всех разом накрыло?! Рассыпаться! В цепь! И — вперед… то есть назад — марш! Бегом!
«Бегом». Через плотную заросль, держа винтовку горизонтально перед собой, — тут и шагом-то труд почти сверхпредельный. Зато по гаоляну двинулась такая волна, будто не жалкий загнанный полувзвод из последних сил, а больше роты поднялось в атаку — неторопливую, расчетливую.
На ходу я очень старался думать о японце: хоть бы удалось «счастливчикам» довести его целым и хоть бы он впрямь оказался тем самым штабным многознайкой, за которым нас отряжали. Нужно, обязательно нужно было чем-то таким забить себе голову — чтобы не выть взахлеб: помилуй, Господи, пронеси!
Говорят, будто снаряд, который в тебя, не слышен. Мало ли чего говорят! Одно дело — слушать профессорские рассуждения о скорости колебаний воздуха, и совсем другое — визг этого самого воздуха, прошибаемого летучей гибелью.
Господи, пронеси!!!
Потом я запнулся о поручика. Он сидел на земле, обеими руками вцепившись в правое голенище — между стиснутыми грязными пальцами пробивалась темная струйка. Я было примерился стаскивать с него сапог, но офицер отчаянно замотал головой:
— Отставить, вольноопределяющийся! Помогите встать.
Я позволил себе вытаращиться, и он разъяснил на удивление терпеливо:
— Нельзя, чтоб солдаты надолго потеряли меня из виду. Разбегутся.
Пожав плечами, я обхватил его под мышки, вздернул на ноги — поручиково серое от боли лицо оказалось совсем рядом, буквально глаза в глаза. А через миг…
Потом я долго убеждал себя, что действительно законы физики никак бы мне не позволили расслышать тот проклятый снаряд; что поручик, опершись на раненую ногу, потерял равновесие, а я, пытаясь его удержать, тоже потерял равновесие…
Может, в конце концов все это и стало бы казаться правдой даже мне самому… если бы я смог принудить себя забыть, как глаза поручика — карие, почти черные — вдруг полыхнули бездонной ослепительной синевой. И я упал. И повалил его на себя. До сих пор не удается мне вытряхнуть из памяти тупой отвратительный звук, с которым в его спину врезались осколки.
Сколько же раз в жизни я успевал замечать ледяные синие взблески в самых разных чужих глазах? Мне бы очень хотелось сказать: «Не помню». Но я помню. Помню каждого, благодаря кому в свои полтора века выгляжу лет на сорок.
Так чем же ты недоволен, долгожитель? У многих на совести куда больше дряни — и ничего, не тужат. «Срам глаза не выест», «живая собака лучше мертвого льва» — это тебе не хухры-мухры, это народная мудрость. Ты что, умнее народа? Даже народов? А слово «трус» вообще не при чем. У тебя два Георгиевских креста и орден Славы — забыл? Вот и не скули. Никакое это не проклятие, это мамин подарок. Получил — пользуйся. Или не пользуйся. Если сможешь.
А мелодия-пиявка пухнет, прочнеет — словно бы упиваясь моими воспоминаниями, словно бы вздуваясь от них.
Пиявка.
Нет — змея.
Гадина подколодная.
Тонкий, надтреснутый плач мусолит-затирает душу серым ластиком безнадеги.
«То мое, мое сердечко сто-онет…»
Назойливая жалоба исподволь становится громче, добирает внятности. Приближается? Или это я приближаюсь? О-хо-хо… Все мы к кое-чему приближаемся. Всегда. Каждый миг. Пути приближения разные (кому прямиком выпадает, кому — обочь да окрест), и видится приближаемое всем по-разному, а бывает, и вообще не видится до последнего мига. Но кульминация этого самого приближения для всех одинакова. Хотя — как знать! Ведь никто еще по-настоящему не вернулся, не рассказал.
Впереди распахнулась дверь очередного особнячка; с низкого крыльца развалисто, по-хозяйски спустился коренастый парняга в дорогом спортивном костюме. Встал, озираясь — словно подыскивая, где бы справить нужду. Или развлеченье какое-нибудь высматривая. Та-ак, кажется, высмотрел.
— Слышь, чел… — заплывшие глазки уставились на меня с тупым интересом. — Это… Дай закурить.
Надо же было нарваться! Да еще и чуть ли не в последний момент: до людных мест уже совсем ерунда осталась — десятка два шагов до угла, и за углом столько же…
— Че молчишь, мля? Крутой? Пр… през-зираешь?
Не сбавляя шага, я обогнул сипло дышащее перегаром препятствие. Оно дернулось хватать меня за рукав, но промазало и было вынуждено сосредоточиться на возвращении себя в более-менее устойчивое состояние. А я сосредоточился на ходьбе. Медлить, естественно, не хотелось, но и ускоряться было нельзя. Малейшее проявление страха, и…
Впрочем, пока никакое «и» мне, кажется, не грозило: пьяный бубнил что-то агрессивное, но с места вроде не трогался. Уф-ф…
Нет, рано я позволил себе вздох облегчения: ситуация там, за спиной, переменилась.
Скрип двери, многоногое шарканье… И голоса — настолько одинаковые, что не разобрать даже, сколько их.
— Ты че, Куцый?
— Да тут один, мля… Козляра, мля…
— Где, мля?!
— Кто, мля?!
— Тот, мля?!
— А ну, стоять!!!
Вот это уже лично мне. И страгивается вслед за мной чавкотный кроссовочный топот. Человека четыре. Не справлюсь. Влип.
Я наконец добрался до поворота. Преследователи заторопились.
— Уйдет, мля!
— Куцый, а он че тебе сделал?
— Если б он еще и че-то там сделал, я б его, мля, сразу, мля!
— А-а… Стоять, я сказал!!!
И что теперь? Бежать? Ну и они побегут… Выбираться из стольких переделок, так долго — и вообще так! — цепляться за жизнь… Для чего? Чтоб под самый конец достаться в развлекуху нескольким недоноскам?!
А впереди совсем уже рядом перекресток. Направо — остановка маршрутки, но там сейчас пусто… А прямо, но раза в два дальше — метро. Вот именно: дальше. Туда я точно не добегу. Так что лучше и не бежать. Лучше бы развернуться навстречу пьяным скотам. Не убьют же они меня! А если и убьют — какая разница, сейчас подохнуть или через полгода? Ведь точно уже настоящий конец замаячил: под онкологию никого вместо себя подставить нельзя. Или все-таки можно?
«До-го-ра-ай, гори моя лучи-ина, до-го-рю-у с тобой и я…»
За перекрестком — мешковатая фигура в застиранной до белизны джинсе. Сидит на углу под стеной в пятне фонарного света, теребит гитарные струны и нудит без конца все ту же «Лучину». Нищий? Нет, судя по голосу (а иначе и не разобрать) — нищенка. И, похоже, не старая. Из прохожих вокруг лишь пара-тройка смутных торопящихся силуэтов, да еще редкие автомобили проносятся на не городских скоростях. А эта выставила перед собой пластиковую кружку для подачек и ноет, ноет…
А топот за спиной почти уже рядом, уже точно мне не успеть ни в метро, ни…
Я совсем было решил остановиться, как вдруг в галдеже пьяных уродов прорезалось новое:
— Слышь, Куцый, это кто воет? Это тот козел воет?
— Не, мля, это вон кобыла какая-то.
— Баба? А чего она, мля, воет? Аж так ей — гы-гы! — хочется?
И я бросился через перекресток. Не думая. Как всегда. На таком расстоянии не только глаза — лицо уличной певицы толком не различалось. И все же я сумел заметить под козырьком ее джинсовой бейсболки мимолетный взблеск небесной пронзительной синевы.
…Пробегая мимо нищенки, рвануть за гитарный гриф. За какую-то долю мига я успел представить себе и это, и то, что будет потом. Жалобно, по-человечески простонет гитара, брякнувшись об асфальт позади меня; возмущенно завопит побирушка, бросаясь к своему сокровищу… и прямиком под ноги моим преследователям… а они ведь и без того уже успели ее нехорошо заприметить…
И словно бы грянется об землю чувал с отрубями; сиплый голос выкрикнет остервенело что-нибудь вроде:
— Ах ты, козлиха! Да я ж тебя, мля!
И — возня, удары, пронзительные тонкие вскрики…
А передо мной в нескольких шагах окажется вход в метро. И никто-ничто не помешает юркнуть туда. Даже не юркнуть, а просто войти. И — домой. Целых, может, полгода еще жить. Живым. Даже не побитым. Опять.
Господи, неужели оставшийся мне клочок жизни должно отравить новое «как всегда»?!
Хватит!
Можно, нельзя ли по-всегдашнему обмануть смерть, которая от болезни; проклятие это, всегдашнее, или благодеяние — хватит с меня!
Омерзительно резануло по ушам. Мне даже вообразилось было, что это мои подошвы с тормозным визгом проехались по мостовой, когда я попытался, не сбавляя прыти, развернуться на сто восемьдесят. Но визжали настоящие тормоза. Как ни редки были автомобили здесь и сейчас, но проезжая часть — скверное место для безоглядливой беготни. Шофер вылетевшей из-за угла «Нивы» отчаянно старался спасти мою даже мне уже не нужную жизнь; машину от его стараний занесло поперек дороги, но добился он лишь того, что двинул меня не бампером, а бортом. Ну и силу удара ослабил. А только я все равно отлетел метров на пять, да еще и об асфальт здорово приложился.
Шофер полез было наружу, и тут кто-то из пьяных скотов с ходу ляпнулся об машину. Ударил такой взрыв мата, что несчастный водила, захлопнув дверь, рванул наутек, едва не проехав по моим ногам.
Ушибившийся об «Ниву» сгоряча ломанулся вслед за автомобилем; нищенка выронила гитару (брякнувшись о тротуар, инструмент простонал совершенно по-человечески), метнулась ко мне — помогать, наверное… и столкнулась с братком.
Тот и ее сшиб, и сам грянулся, как чувал с отрубями.
Потом был вопль, от которого чуть не поразлетались стекла в окрестных домах:
— Ах ты, козлиха! Да я же тебя, мля!..
Набежали остальные подонки. И — возня, удары, пронзительные тонкие вскрики…
Вот так. Проклятие не обманешь. А благодеянье — подавно.
Я отчаянно забарахтался, но встать не сумел ни с первой попытки, ни со второй. Вообще-то удар мне минулся на удивление благополучно — ну, гудеж в голове, ну, колено рассадил… и бедро… но ничего, похоже, не сломано. Вот только асфальт подо мною вздумал корчить из себя палубу в шторм.
А искателям пьяных развлечений окончательно не до меня.
— Слышь, Куцый, а она ваще сопля. И чистая, не бомжовка.
— Плоская слишком, мля. Это, может, ваще пацан?
— Ща узнаем…
Крик. Рыдающий, истошный: «Не надо!!!».
Возня.
Всхрап:
— Ах, ты кусаться, мля?! Ах ты… Н-на!
Удар.
Стон.
Мне, наконец, удалось привстать, развернуться, увидеть груду мужичьих туш, торчащие из под нее тонкие, отчаянно дергающиеся ноги…
Треск рвущейся материи.
Крик.
Гогот:
— Вот те, мля, и пацан!
Где-то неподалеку грохнуло, захлопываясь, окно.
Чьи-то приближавшиеся было шаги (размеренные, тяжелые) запнулись, и вдруг зачастили, делаясь тише, тише…
А совсем неподалеку светится теплой желтизной вход в метро, и никого нет между мной и этим манящим свечением. Нужно только встать. Слышишь, ты, георгиевский кавалер ордена Славы?!
Встать!
Их было всего трое, этих подонков; они были увлечены подоночьим своим занятием и они были пьяны. А потому мне сперва все удалось.
Ногой в печень, ребром ладони по жирному чавкнувшему загривку и снова ногой — по роже, исковерканной тупым удивлением.
Вздернуть девчонку с асфальта; рывком оправить на ней съехавшие до по-детски острых коленок джинсы и прочее; несколько шагов протащить ее, артачащуюся с перепугу, по направлению к спасительному янтарному свету, пихнуть в спину: «Беги же, дура!» — и обернуться навстречу опамятовывающим гадам.
Это было почти весело — молотить кулаками щекастые небритые морды; видеть в кабаньих глазках мучительное осознание неправильности происходящего:
— Ты че, козел, совсем, мля, оборз?..
Хрясь!
Только у любой медали две стороны. Уворачиваться пьяные скоты не могли, но и по-настоящему вырубить ни одного из них так и не удалось. А стоило мне, подзадохнувшись, слегка ослабить напор…
Моя голова стукнулась об стену, отчего-то вздумавшую оказаться рядом; асфальт встал дыбом, неторопливо поплыл мне в лицо… Я еще успел увидеть заслонивший полмира волосатый кулак, из которого вдруг с металлическим щелчком выскочил острый блик закатного зарева. И вселенная, моментально стянувшись в розовый этот сполох, ринулась мне в глаза, взорвалась-развернулась огромным цветком…
И еще одним…
И еще…
И тоненький, пресекающийся голосок спросил:
— Вы куда глядите?
А вокруг — огромные розовые цветы, намертво вплавленные в пыльное горячее марево; а дальше, ниже, у подножья пагорба цепенеют заросли ивняка, словно бы нарисованные акварелью на матовом больничном стекле…