Свобода - Михаил Бутов 9 стр.


— Убьете его?

— А ты его не жалей, — посоветовали паханы по-отечески. — Он ведь тебя подставил. Бабу, свою же, — и подставил. Последнее дело.

— Так убьете?

Сказали: как фишка ляжет. Может, терпилой отправят. И пускай не тянет там, не залеживается. А то насчет ее можно и передумать…

В первые часы после своего освобождения к бандитам она испытывала чувства более теплые, чем к Андрюхе. Понимала: вот, сама не решалась, а они назвали вещи своими, правильными, именами, — но была так измотана, что даже горечи в ней не осталось. Утром равнодушно, слово в слово передала Андрюхе ночной разговор. Он пустился каяться — она уснула в кресле. Из больницы он ушел раньше, чем медсестра набрела на нее и с трудом растормошила.

Когда все закончится, проявятся множество наших с Андрюхой общих приятелей, чьи тысячи, данные в рост, канули вместе с бандитскими. Кто-то убедится, что ничего уже не добьешься, и махнет рукой. Кто-то начнет выставлять претензии невесте. Кто-то даже мне — из туманных соображений. И с кем бы я ни говорил, от меня не то что прямо требовали, но ощутимо, настойчиво ждали какого-то Андрюхе суда. Я не считал своей задачей отстаивать его честь. Я кивал и, случалось, поддакивал, выслушивая обвинения в его адрес. Хотя их денежные беды мало меня трогали.

Единственное, в чем я не мог его оправдать, — это хождения по мукам, доставшиеся невесте на долю.

А быть терпилой — значит сесть, например, в тюрьму вместо кого-то другого. Или годами выполнять за так черную работу, жить в настоящем рабстве. В таком духе. И судя по тому, что Андрюху долго еще держали неизвестно где, словно про запас, подобная участь и была ему изначально уготовлена. А потом что-то изменилось: может — расклады, может — настроение. Бандиты, кто их разберет…

В больнице он как-то сразу обрюзг и помешковел; я заходил к нему несколько раз — но разговора не получилось. Мне неприятно вспоминать его таким. И я берегу фотографию, сделанную давным-давно, на квартире одного моего друга, у которого я жил тогда, в Филях. Однажды, в половине осени, Андрюха известил нас: свеженький, при деньгах, только из поля. Угощал вином и жестким вяленым мясом, по его словам — сайгачатиной. И много рассказывал о скорпионах: в каком случае они нападают, где прячутся и как брачуются. Он утверждал, что все это — вплоть до пожирания самкой партнера и самоубийства скорпиона в кольце огня — ему в избытке довелось наблюдать минувшим летом. Сказал, что наловил для интереса некоторое количество и привез с собой в Москву. Я тут же попросил пару, поскольку на подоконнике простаивал небольшой, узкий и высокий аквариум (некогда в нем обитала рыба-телескоп, пострадавшая от чрезмерного любопытства: она заглянула в шланг очищавшего воду компрессора — и ей высосало глаз). Думал, прилажу им сильную лампу, насыплю песка с галькой… Андрюха пообещал. Потом беседа свернула на другое, и я начисто забыл о своей просьбе. Но на следующий вечер, вернувшись из города, обнаружил на столе (дубликат ключа от входной двери всегда лежал в почтовом ящике, и посвященным было известно, как открывать ящик пальцами) пустую майонезную банку с комочками земли и сухими травинками на дне, а рядом подробную записку о скорпионьем рационе и признаках, по которым можно отличить самца. Внизу подчеркнуто: если выпускать погулять — тараканов не будет. На обороте советы, как унимать боль от укуса. Поверх банки балансировала, готовая упасть от малейшего шевеления, пластмассовая крышечка. Смотрелось так, будто твари, которым полагается находиться внутри, расширили щель, оставленную им для дыхания, выбрались и разбежались.

Я не купился. Зато хозяин — да. И перемещался в квартире только по расставленным стульям и табуреткам, не спускаясь на пол и пристально изучая с высоты темные углы меж мебелью и стенами, пока Андрюха не приехал снова и не развеял мистификацию, над которой мы от души посмеялись под беззлобные хозяйские матюки. К закату установился хороший для портрета свет — солнце садилось в плотную дымку. Мы с Андрюхой вышли на балкон, и там я его щелкнул, навинтив на свой видавший виды «Зенит-Е» чужой стотридцатипятимиллиметровый объектив. Очень крупный план.

Волосы зачесаны назад: деловой стиль, но чуть-чуть с намеком на богемность; окладистая — предмет многолетней моей зависти — стриженая бородка волосок к волоску; безупречно белый воротник рубашки; узел галстука — бордового, в ромбическую шашечку…

(Как-то, когда я еще обретался при церкви, мы зашли вдвоем — мне надобно было по работе — в новооткрывшийся храм нашего благочиния, к отцу Симеону, мировому дядьке и священнику милостью Божией, однако сильно, к сожалению, пившему. Едва мы вступили в алтарь, рыжий, здоровенный аки ведмедь, багроволицый батюшка профундово протрубил на Андрюху: «Дьяк? Нет?! Жа-аль…

Такой благообразный…») И чуть растерянная, близорукая улыбка человека, сохранившего способность удивляться каждой мелочи вокруг. Не суть, что тогда он попросту потерял очки, не успел еще заказать другие и носил отцовские, с меньшим числом диоптрий.

Хотя бы в области снов, Андрюха, мечтаю ныне повидаться с тобой…

Раньше мы верили, что именно нас Прометей вылепил из лучшей глины. Теперь я подозреваю скорее обратное: мы были взвешены на весах и найдены слишком легкими. Андрюхин отец-кардиолог по продаже автомобиля попал в собственную реанимацию. Там он понял, что к смерти еще не готов. И объявил, что предпочитает в этой связи ничего больше о сыне не знать. Ему так и не сказали открытым текстом, что произошло, покуда он восстанавливался в санатории под Можайском. В семье было строжайше запрещено поминать Андрюху вслух. Старики быстро сдали и в полгода умерли оба. Мать плакала в одиночку… А история все равно на трагедию не тянет. Не хватает хора, рока, весомой поступи, шагов командора (либидо вряд ли годится на эту роль). Она не отбрасывала тени из будущего, как свойственно подлинно ужасному.

Она ничего не задает, не выводит на просвет в рассказе о нашем северном путешествии или об Урсусе, о моей одинокой зиме.

Врачебный вердикт очертит мне лишь канву, обозначит направление, в котором Андрюху несло, — но не заставит переоценить и как-то по-новому трактовать прежние его поступки. Я не к тому, что диагноз неверен. У меня нет оснований в нем сомневаться. Но мне хочется думать, что никакая формула не в силах исчерпывающе объяснить реальное человеческое действие — пускай и немногими картами играет наша порода. Полночь. Под желтой лампой — белая тарелка с голубым орнаментом, оранжево-красные дольки помидора и мельхиоровая вилка, матовый отблеск. В ночном освещении вещи отчетливей и понятнее, вещи раскрываются, совершают шаг из себя, шаг навстречу — но вместе с тем и особенно отчуждены. Моя жена измеряет штангенциркулем размер ушей спящему ребенку, чтобы определить его врожденные склонности. Раньше было что-то еще.

Что-то делало вещи терпкими. Возможно, Андрюха видел дальше меня. Возможно, догадывался, что это уйдет — однажды и навсегда…

Ладно. На прежнее возвратимся.

Мы перестали слышать поезд. Мы оттащились поближе к почте, чтобы стена защитила нас от ветра, и распаковали снаряжение. В Москве, на вокзале, когда Андрюха вышел мне навстречу в той же одежде, что и при нашем расставании под утро, только изо всех карманов теперь топорщились у него пивные бутылки, я вздохнул с облегчением: все отменяется или с самого начала было розыгрышем — в общем, мы не едем. Не сразу заметил в стороне, у колонны, лыжи и пухлый рюкзак. Потом решил, что обмундирование более подходящее он везет в рюкзаке и на свет извлечет по прибытии на место. Сдергивать с третьей полки неудобоваримые мешки и устраивать в тесном плацкартном купе смотр вещам и продуктам мы сочли слишком хлопотным. А стоило очутиться на снегу, где уже некуда было отвернуть и ничего не восполнить, — открытия посыпались одно за другим.

Выяснилось, что никаких существенных перемен в Андрюхином костюме не намечается. Андрюха остался в джинсах, финских сапогах на каблуке и куртке на искусственном меху. К условиям Заполярья он адаптировался, поддев тренировочные рейтузы, две фуфайки под свитер, сменив вязаную шапочку на ушанку леопардового окраса и замотавшись шарфом, толстым и длинным, домашней вязки. Но бахилы у него были — причем, как и мои, из каландрированного капрона. Позавчера, на лестничной клетке, мой однокашник поминал этот материал через слово, и я усвоил, что «каландр» — своего рода знак принадлежности к ордену: он редко применяется в миру и пошитая из него одежда отличает настоящего туриста-лыжника. Поэтому появление бахил отчасти вернуло мне веру, что мой вожатый все-таки ведает, что творит. Но долю сомнения он, должно быть, уловил в моем взгляде и поспешил успокоить немного виновато:

— Ерунда! В горы-то не полезем…

Я натянул зеленый, с оранжевой стропой, поношенный анорак и рядом с Андрюхой смотрелся тертым полярным волком.

Я натянул зеленый, с оранжевой стропой, поношенный анорак и рядом с Андрюхой смотрелся тертым полярным волком.

И еще в том мне удалось его уесть, что приладить лыжи я сумел первым. О чем тут же и пожалел, поскольку уже не отваживался снова их отстегнуть и, помогая Андрюхе, то и дело наступал лыжей на лыжу, цеплялся их загнутыми концами за что-то невидимое под снегом и всякий раз, когда требовалось присесть, терял равновесие.

Безо всякого внимания к нам на крыльцо почты взошла женщина в субтильной городской шубейке, укутанная до груди серым пуховым платком, погремела ключами, отпирая висячий замок, и скрылась за дверью. Тотчас из трубы повалил дым, густой и неповоротливый на морозе. Едва донесся его веселый смоляной запах, я вспомнил разом все хорошее, что связалось в моей жизни с треском поленьев в пламени и уютом надежно замкнутого пространства. По мне, так умнее всего было бы дождаться где-нибудь в тепле обратного поезда… Однако я держал эти мысли при себе — не хотел терять лицо.

Андрюха, присев на ступеньку, по очереди отколол каблуки острием лыжной палки.

И крепления зажали ногу как надо.

Вот с чем оказалось хорошо у нас обоих, так это с рукавицами. У меня — новенькие, с рынка, грубой, но гибкой кожи, мехом (боюсь, собачьим) вовнутрь. У него — самошивные, на сентипоне, с широким раструбом, закрывавшие руку много дальше запястья. Под рукавицы, ради добавочной воздушной прослойки, мы надевали простые нитяные перчатки — в таких сортировали лук или капусту на овощебазе привлеченные учрежденческие дамочки (две пары для нас Андрюха увел на работе). Но сами по себе, естественно, они не создавали холоду никакой преграды. А теплые варежки, подгоняя и увязывая амуницию, нам приходилось снимать, чтобы ловчее орудовать пальцами. Притом мы касались железа. Пальцы закоченели, потеряли чувствительность и отказывались слушаться. К тому моменту, когда мы встали наконец под рюкзаки и слегка попрыгали, проверяя, как они сидят (я упал), впору было опять развьючиваться, идти греться на почту.

Еще распахнута была чугунная дверца в печи. Прогорели пока лишь наколотые на растопку доски, антрацитовые брикеты поверх только-только тронулись огнем — голубым, с желтыми и зелеными всполохами. Мы приложились ладонями к горячей беленой стенке. И, перетерпев первую боль, я почувствовал, как тепло стекает с рук куда-то в самую мою глубину, а там накапливается будто бы ровными, правильными пластами — наверное, чтобы так и тратиться потом: понемногу, слой за слоем.

Сонная почтальонша вяло тюкала за перегородкой штемпельным молоточком. Андрюха тоном отлучавшегося аборигена наводил у нее справки о погоде.

— Та буранит все и буранит, — сказала она. — Через день. Или кажный.

Выговор у нее был мягкий, похож на белорусский. Должно быть, приезжая. Она продавала конверты с портретом поэта Вяземского и открытки двух типов: на одной — законный северный олень, на другой — почему-то среднеазиатская змея эфа. Я купил обе и послал матери. Пускай развлечется и поломает голову: где тундра, где пустыня, где я… Название почтового отделения на штемпеле тут мало что могло подсказать.

Поселок оживал. Я стоял у окна и наблюдал, как два мужика отогревают паяльной лампой двигатель вездехода. Ветер утих, и дымы над крышами поднимались прямо, строгими колоннами. Андрюха заключил, что это признак благоприятный. Хватит нежиться.

— Газет, — спросила почтальонша, — не хотите? Только у нас с опозданием… За четверг.

Горный массив имел форму подковы. Так свидетельствовала туристская схема из магазина «Атлас». И наверняка врала, поскольку на ширпотребовских картах фрагменты местности, по тем или иным причинам запретные для обыкновенного смертного, либо попросту изымались — а остальное тогда стягивалось, сшивалось и рубцевалось на скорую руку, отчего начинали непредсказуемо юлить реки, искажались очертания возвышенностей и переползали с места на место населенные пункты, — либо произвольно заменялись другими. А здесь в округе, надо думать, хватало таких запрещенных и засекреченных зон. Ведь на какой-то почве произрастали жуткие легенды, которыми Андрюха взялся потчевать меня еще в поезде, пересказывая их смачно и страстно: о гибельных шахтах, оставшихся в предгорьях от давних атомных испытаний; об укромных, изолированных долинках, куда, сбившись с маршрута, забредали туристские группы — а потом умирали в полном составе от лейкемии.

Впрочем, Андрюха уверял, что в нужном нам приближении схема довольно точна. На ней правильно обозначено: внутренняя, охваченная горами с трех сторон долина не всюду держится на одном уровне, но постепенно поднимается, заканчиваясь в пятке подковы самым низким из здешних перевалов — так сказать, перевальчиком, — за которым, по ту сторону гор, большие апатитовые рудники, и от них — шоссейка в город, ходит автобус.

Нам предстояло зайти в долину, обогнув боковые отроги, и добраться до необитаемой геологической базы где-то в самой ее сердцевине. Весь путь, километров двадцать пять — тридцать, вполне возможно одолеть до темноты и переночевать уже в домике.

Тем более что идти не по целине, а по накатанной гусеничной колее: еще дальше, возле перевальчика, другая база, действующая, и туда время от времени бывают вездеходы со станции, где мы высадились.

На двоих мы располагали: единственным (одноместным) спальным мешком-коконом, у которого из прорех выглядывала вата; одним котелком; палаткой; ремнабором — молоток и мешочек с разными гвоздями — на случай поломки лыж; двуручной пилой и большущим, сделанным из рессоры нелепым ножом: он здорово рубил стальную проволоку, но плохо резал хлеб, а вскрывать им консервы было сущим мучением. (Тут, пожалуй, стоит объяснить, чего не хватало против обычного в зимнем походе: второго спальника; толстых пенополевых ковриков — подкладывать в палатке под себя; примуса и канистры с бензином; лавинной лопатки; токарничьих очков с темными стеклами, чтобы не слепнуть от снежного блеска; топора, наконец… — перечень неполный.) Зато продовольственная часть составлялась в самых сокровенных подвалах Андрюхиного гастронома. Растворимый кофе и цейлонский чай; всяческие шоколадки; банки с лососем и пряной килькой; два батона сырокопченой колбасы; конфеты «Вечерний звон», заполнявшие свободное пространство в картонной коробке с бутылкой французского коньяка «Бисквит»; коньяк попроще — армянский.

Солдатские фляжки с водкой и спиртом. Общенародная бакалея. И — десятикилограммовый кусок отменной вырезки. Мы разместили его, промерзший насквозь, на красных пластмассовых детских санках-корытце и волокли их, сменяясь, за собой, прикрепив веревку к поясу альпинистским карабином.

Андрюха назначил режим: ходки по сорок минут, отдых — десять. На перекурах он соскабливал с куска ножом мелкую мясную стружку, глотал сам и рекомендовал мне. Говорил — полезно. Верное средство от цинги. Читал Джека Лондона? Я предпочел бы горячий чай, будь у нас термос. А так — грыз шоколад.

Небо ненадолго прояснилось — и вновь побелело. Стало холоднее.

Иногда мы попадали на открытые места, но три четверти пути я только и видел что чахлые елки, кустарник… — любопытно, кому пришло в голову назвать это тундрами? Вездеходку кое-где перемело. На буераках санки часто опрокидывались. А если дорога делала крутой поворот — застревали на обочине, где густо стояли высокие бурые травяные стебли, засохшие с лета. Выше кустов и деревьев, на горы, поднимавшиеся теперь уже по обе руки, я старался смотреть с большими интервалами, иначе казалось — мы вообще не движемся, так неохотно менялся ракурс. Белые полярные куропатки, то ли незаметные на снегу, то ли зарывшиеся в него, внезапно срывались в полушаге от лыжи, устроив маленький взрыв, ошеломляли, и я испуганно шарахался, оступался в сугроб. Потом они летели-подпрыгивали впереди, припадая на крыло, жалобно, протяжно вскрикивая. Как будто уводили, притворяясь ранеными и маня за собой мнимой слабостью от гнезда, птенцов… — но какие птенцы в феврале?

И вдруг дорога, до сих пор худо-бедно различимая, взяла и оборвалась, словно проложивший ее некогда вездеход в этой точке провалился сквозь землю либо стартовал вертикально в небеса, — дальше лежал девственный, нетронутый наст. Андрюха огляделся.

Сказал, Бог с нею, с колеей. Разберемся. Он проходил здесь в позапрошлом году. Он припоминает холмы и балочки.

— Вон там, — Андрюха простирал твердую десницу над снежным полем, — начинается спуск. Потом горка. Потом опять спуск, к озеру. А за озером будет длинный подъем, и все — база. Верст семь еще. Много — десять…

Я почти не устал и даже не очень замерз. Только появился во рту какой-то медный вкус и постоянно хотелось сладкого. Андрюха сказал, что это нормально — пока организм привыкает интенсивно работать на морозе. Однако вторую шоколадку у меня отобрал — он предназначал их под коньячок. Взамен выдал пригоршню рафинада. Я высыпал сахар в набрюшник анорака и на ходу один за другим отправлял кусочки за щеку.

Назад Дальше