Прохождение тени - Полянская Ирина Николаевна 11 стр.


-- Банку, -- отвечает Лео.

-- Какую банку, большую или маленькую?

Лео показывает -- маленькую.

-- Консервы?

-- Да! -- подтверждает Лео.

-- А что на них было нарисовано, рыба или корова?

-- Ова, -- отвечает Лео.

-- Им лень варить борщ из настоящего мяса, -- поясняет мне бабушка, -столько в доме женщин, а все норовят сготовить бурду из тушенки. Ты ешь, ешь, Лео, у нас-то борщ настоящий, наваристый!.. А еще где ты был?

-- У Веры, -- бухает Лео.

Видно, что бабушка чем-то недовольна.

-- И чем тебя там угощали? Георгинами небось?

-- Ченьем (печеньем), -- рапортует Лео.

-- С чаем, наверное? -- включаюсь в расспросы я, ибо тема Веры меня всерьез занимает. Вера -- мать Андрея Астафьева, бывшего жениха моей мамы. Она живет неподалеку от нас, но я у нее еще не была. Мы не знакомы.

Бабушка резко переводит разговор на другое:

-- Не вздумай угощать Лео своими огурцами... Ты снова все не так сделала! Какие же это малосольные огурцы -- огурцы должны отпрыгивать от зубов. Это малосольные пиявки, а не огурцы. Отбирать для засола надо вот такусенькие, а не такущие... Ты во всем повторяешь свою чокнутую мать, та тоже ничему не хотела учиться...

Пауза. Я беру с книжной полки детектив "Щупальца спрута" и начинаю читать рецепт какого-то пирожного, написанный на полях мелким бабушкиным почерком: "Имбирь, корица, мед, орехи, изюм, чернослив... он выхватил из кармана револьвер и приставил его к виску девушки..."

-- Хорошая книга, -- говорит бабушка. -- Рецепт огурчиков не здесь, а в книжке Евгения Долматовского...

Лео доел борщ, и мы идем на веранду.

Солнце стоит над диким виноградом, окрестные дома с таинственной жизнью, чужим и чуждым тебе счастьем, как по ступеням, спускаются вниз к реке. А вон и она сама сияет, радуется, плещет. За нею марево Зеленого острова, на котором много турбаз. Мы с Лео сидим на той половине веранды, что выходит во двор. Дно этого двора, погруженного в воспоминания о веселых багаевских мужчинах и их величавых женщинах, устлано мелкими камешками, как морское дно. Двор окружен тремя домами и сам кажется комнатой, продолжением дома, только без крыши, лишь отголоски ветра залетали в него, причем такие слабые, что не могли и страницу книжки перевернуть. Дождь едва дотягивался из-за тучи густой тополиной зелени. Под верандой в начале июня обмирал от собственной красы куст белых мелких роз. По ночам цветущий куст сиял, как созвездие, углубляя черноту неба и двора, казавшуюся бездонной, как начало и конец жизни, но ни того, ни другого не было: жизнь порхала с отцветшей звезды на распустившуюся, только и всего... Жизнь во дворе сворачивалась, пряталась, подбирала когти, глубоко вздыхали деревья, в прорези листьев темного винограда смотрели звезды, устанавливалась глубокая ночная тишина, хоральные прелюдии и фуги были разлиты в воздухе наравне с последним уходящим треньканьем трамвая... Ночью таинственный двор оживал, шелестел, качался на качелях из дикого винограда, высоко подвешенных, скрипел своими старыми суставами, молился; в третьем часу утра туманного пронзительный, чистый, бессонный голос пробовал себя: "ктрли-трли..." -- и на двор обрушивался хор, какой невозможно уложить в пятистенок нотного стана; девушки Багаевы раскрывали от счастья свои серые, как бы увеличенные слезами радости блестящие глаза, мужчины накрывали ухо подушкой, старики бессонно томились от прелести жизни, идущей под гору, багаевские дети спали с резвым румянцем на щеке, юноши крались по увитой виноградом веранде в дом, сдерживая рукой свое молодое колотящееся сердце. Струи нового воздуха омывали все вокруг, наконец в тополе сверкало солнце, тренькала калитка на воротах, яркий, горячий являлся день...

-- Размечталась... -- ворчит за моей спиной в двери веранды бабка Анька и в разбитых туфлях с дочкиной ноги, с седыми космами под вдовьим платком и в мешковатом сером затрапезье входит в нашу повесть.

Неуемная Анька -- прабабушка Лео. Набегавшись по делам с раннего утра, к обеду Анька обычно слабела, передвигалась как маятник, с трудом приводя в движение ржавеющие суставы. Присев в плетеное кресло у себя на веранде с чашкой чая, вдруг мимикрировала, теряла очертания, вся превращаясь в кресло, и кресло вылетало вместе с нею на шабаш, а на веранде, в тени винограда, было тихо, сонно, вы начисто забывали об Аньке, пока ее глубокий сон не давал течь, пока жизнь не проникала снова через все поры в это деятельное тело, пока ворчливый голос не произносил:

-- Размечталась...

Постепенно просыпалась в ее руках чашка остывшего чая, Анька все больше обозначалась в кресле в разбитых туфлях, из-под рукава мешковины выныривала тощая рука с роскошными швейцарскими часами. Час времени отрезвлял Аньку, и она, окончательно выпутавшись из паутины полуденного сна, вскакивала на ноги и выкатывалась из дома.

Анька -- мать Ткачихи и бабка двух ее взрослых дочерей. Это старое, юркое, полное сгущенной жизни существо было окутано коконом прокисшего бытия полуподвальных помещений, заискивающих чаепитий в обществе разведенок, их тайн, их невозможных секретов, коммунальных битв, кляуз и поисков справедливости. Аньку призывали во всех случаях жизни: посоветоваться, как отбить освободившуюся комнату в коммуналке, уладить полюбовно начавшуюся было свару между соседями; Анька снаряжала машину и грузила наиболее ценную мебель брошенных жен, чьи мужья претендовали на имущество, и мебель скрывалась в угловой комнатке Ткачевых -- за некоторые гроши, разумеется, пока претенденты не отступались; из скучных холодных норок извлекала Анька застенчивых холостяков и тащила их на знакомство с одинокими матронами, она же, случалось, сопровождала договорившуюся парочку в загс с чувством исполненного долга; она покупала продукты больным старушкам, стояла разом в нескольких очередях, перла на себе невероятные тяжести и дорого за услуги со старушек не брала. Она в курсе всех пенсионных дел и сберегательных книжек, а также у кого какое золотишко в серванте, кто придуривается бедным, а кто и правда гол как сокол.

Но больше всего Анька любит похороны. С этой печальной стороны она знает почти каждую семью, и о тех, кого она помогала проводить в последний путь, говорит с удовольствием, вдохновенно, как о живом и даже родном ей человеке. Невероятно, но Анька помнит, кто где лежит, и у кого какой памятник, и чьи родные поскупились, и какое платье было на вдове, и что было на поминках, и чей племянник приперся аж из самого Петрозаводска, не постеснялся, жмот, за сломанной зингеровской машинкой. Особенно охотно Анька рассказывает о том, сколько она лично сжулила на похоронах: шоферу дала не десятку, как объявила о том родственникам покойного, а пятерку, на поминальное вино попросила двадцать пять, а уложилась в двадцать, двенадцать рубликов, выданных ей на покупку простыней для покойника, прикарманила, простыни же нашла в сундуке усопшего, специально приготовленные, но об этом, конечно, умолчала, куриц купила на рынке не за пять рублей, как объявила, а меньше, на могильщиках сэкономила, а уж продуктов сколько в ведерке с поминок унесла, про это никто и не знает.

После оккупации она работала в милиции. В Анькины функции входило обыскивать отловленных милиционерами воровок, спекулянток, перекупщиц. Анька это проделывала так виртуозно, что самая изощренная спекулянтка выходила из ее рук очищенная под липку и честила Аньку на чем свет стоит, ибо после того, как Анькин настырный палец выковыривал у нее из-за щеки сапфировую брошь, выменянную на горстку сахара, спекулянтка вновь обретала голос. Анька усмехалась себе, ощупывая спекулянткино пальтецо, косясь на спекулянткин золотой зуб, который, конечно же, пока не имела права конфисковать.

В милиции ее ценили и не раз награждали рыбными консервами и двадцатью килограммами кукурузы, не ведая того, что на Аньку эту нужна еще одна такая же Анька. Ибо Анна Ткачева утаивала от государства то брошечку какую, то колечко, которые втихаря продавала. К чести ее надо заметить, Анькиными колечками и брошечками кормился не только весь наш двор, но и соседские дворы тоже. Это благодаря ее хитрости не умер от голода сын сумасшедшего старика Онучина Яшенька. Он вырос побираясь по домам, окончил школу, а потом уехал в Москву, где поступил в университет, и скоро сделался крупным геологом, специалистом по алмазам и драгметаллам. Таким образом, до государства все-таки дошло уворованное Анькой золото.

Иногда мы с Анькой ходим на базар. У нее есть чему поучиться, хоть она и трещит как сорока. Анька малограмотна, но счет в уме ведет молниеносно. Те соседские старушки, которым она покупает снедь на рынке, просто диву даются: петрушка десять копеек, да лук репчатый сорок, да зеленый лучок отменный за шейсят взяла, можно дешевле, но этот больно хорош, да кочанок капусты, как барчонок, крепенький сорок пять копеек, итого два с полтиною, -- и смотрит прямо в глаза. Старушки тоже не такие бедные, как прикидываются, эта вчера перевод от дочки получила, говорит, двадцать рублей, а почтальонша сказала, пятьдесят, та вообще миллионерша, ложки золотенькие, брошка брильяновая, а сама-то медная, прибедняется, а вот эта правда сирота, точно, и Анька ей говорит: два рубля ровно, а под настроение еще и сдачи какую-то копейку может дать. Аньке семьдесят лет, но неделю назад соседи, переезжая в новый дом, отдали ей свой холодильник, так Анька, взволновавшись, что унесут его, пока она будет ходить за подмогой, взвалила "Саратов" на горб да и принесла к себе, даром что дома свой стоит -- такой же "Саратов".

Подымается Анька ни свет ни заря, только моя бабушка, ранняя пташка, трясет половики во дворе, остальные почивают еще, она и идет к бабушке. Анька крепко уважает бабушку, ее просто не обдуришь. Так уважает, что уголь из сарая таскает ей бесплатно. Веру Астафьеву, наоборот, совсем не уважает, не понимает, как это можно тратиться на цветочки, чай, не девочка, несколько раз она пыталась всучить Вере покойницкие цветы, хоть за гривенник, на них же не написано, что для покойника куплены, но Вера не берет. Об этом с обидой поведала мне сама Анька.

Вероятно, это Анькин промысел позволяет Ткачихе, матери большого семейства, жить на широкую ногу, покупать в магазине тушенку и фруктовые компоты, которые так любит Лео, ящиками. У Ткачихи красное бородавчатое лицо, грубый голос, медвежья походка при большом плотном теле, но ее легко разжалобить, уговорить мягким словом. Она бы хотела, чтоб обе ее дочки выросли барышнями, да откуда взяться. Очень любит Ткачиха Муслима Магомаева, это знает во дворе каждый, и как только знакомый голос зазвучит у соседа по радио, тот обязательно прибавит громкость, и тогда у Ткачихи на кухне сразу взревет радиоприемник, а сама она, умиляясь, начинает думать о хорошем, душевном человеке, поющем песню, и удивляться себе, хорошей, душевной.

Вон соседка Людка Фомина, товаровед галантереи, с грозно накрашенным ртом и ошалевшими от неведомых чувств глазами, понесла в нарядном платье свое громкое тело, стуча каблучками: я женщина самостоятельная! Я себя прокормить сумею! Муж Фомин, капитан портового буксира, с болью и завистью вышел во двор проводить ее взглядом -- может, и завела кого, не уследишь ведь, а мужа не любит, терпит только.

Светка, младшая дочь Ткачихи, сидит на скамейке с торчащим пузом, тоже дура, неизвестно в кого такая, отец ее переживает, пьет валерьянку и, как начальник 16-го отделения милиции и любящий отец, тайно раскидывает сети над машиностроительным техникумом, где учится его будущий зятек: учебой дорожит, а мы ему устроим, лучше женись, сынок, честь по чести, так-то, сынок, мерзавец этакий. Сам он давно живет с другой семьей, а с Ткачихой гулял по молодости. И вот теперь -- поди ж ты -- хочет, чтоб у дочки все было как у людей, честь по чести.

Ткачиха недавно устроилась работать в баню на Кировской улице, в женское отделение, и те из соседей, кто водит с ней дружбу, пользуются баней бесплатно.

-- Проходите, -- всегда говорит нам с бабушкой Ткачиха, распахивая дверь в предбанник, -- парьтесь, сколь вам угодно...

Мне приятно иметь блат в бане. В том, что каждый человек, имеющий даже самую крохотную должность, может оказывать покровительство друзьям, есть что-то глубоко справедливое. Как бы мы все жили, если б не имели знакомых в кулинарии, в парикмахерской, в бане, наконец?

-- Веничек выбирайте поубористей, -- советует Ткачиха. -- Тамара, эвкалипту прихватила? А то я тебе свой дам.

Бабушка первое время церемонилась и не желала "обманывать государство", покупала нам за двадцать копеек билеты, пока Ткачиха не выдала ей в глаза правду-матку:

-- Ты боишься у меня одалживаться, Тома. Ну так ты мне ничего не должна: у вас наш Лео часами ошивается.

И правда часами. Лео, белобрысая бестия, прямой потомок полевой жандармерии. По желобкам в цементированном полу грязная пена стекает в Дон-батюшку. Женщины трут друг другу спины мочалками или поролоновой рукавицей, хлещут вениками, делятся кремом, мятой... Женщины должны помогать друг другу. Женщины в бане -- это совсем не то, что женщины в кабинетах. В бане они все солидарны друг с другом. Полуголая Ткачиха в фартуке с мокрым подолом ходит между скамеек, подкручивает вентили труб с холодной и горячей и следит за тем, чтобы женщинам было тепло и приятно. И чтобы какая из них не вздумала с помощью парной избавиться от ребеночка -- и за этим, бывает, приходят. Ей нравится эта нагота, в которой процветает душевность, ей приятно, что она заведует государственным теплом, которое поступает по трубам, греет всех нас и вымывает из наших пор въевшуюся грязь. В бане я всегда смотрю на ее большое бугристое тело, как земля разряд молнии, принявшее на себя удар судьбы, предназначенный моей маме, мне, всем нам. Слепой удар пришелся в Лео, увяз, как в земле, в его затуманенных глазах, в умудренной понимающей улыбке полоумного дурачка. Бабушка успокаивается. Она наконец понимает, что Ткачиха не помнит о том, что когда-то выручила ее дочь из беды. Возможно, она даже забыла, при каких обстоятельствах зачала свою дочь Лизу. Она вообще широкий человек, понимает, что любую грязь можно смыть, любое дело уладить. Пока мы с бабушкой моемся, она по нескольку раз подходит к нам то с советом не лезть сегодня на верхний полок, то с бальзамом-ополаскивателем, который, полфлакона, оставила одна голая посетительница, обозначив тем самым, даром что голая, свой материальный достаток и щедрость. Словом, Ткачиха довольна. Ей бы еще пристроить замуж беременную Светку, студентку швейного техникума, раз уж старшую не удалось, и чтобы муж любил Светланочку, как Муслимчик Магомаев ту, про которую поет, что она -- его мелодия...

Муслимчик поет, поет, поет, Ткачиха опять сидит в окне в обрамлении музыки, клубящейся вокруг нее горячим паром и смешивающейся с частым дыханием жизни...

-- Доча... -- перевешивается через наши перила Анька. -- Сделай радио, чтоб потише орало. А то тут одна барышня размечталась, уши развесила.

И, ехидно улыбаясь, Анька щиплет своей скрюченной лиловой лапкой за бок. Больно щиплет. Я ойкаю. Почему-то ей нравится меня вот так щипать, трогать, поглаживать, она может вдруг поправить мне бретельку сарафана или выбившуюся прядь волос, а то еще отберет у меня косынку и уносит в свою нору, как добычу. Я не делаю попыток вырваться или уклониться от ее руки -есть в этой Анькиной игре что-то необидное, свойское, так любящая мать ревниво оглаживает свою дочь, провожая ее из дома. Может быть, она во мне видит дочь, как я в ее Лео вижу своего брата?

-- Пускай слухает Магомаева, -- обиженно отзывается Ткачиха из окна.

-- Дай мне послушать, -- заступаюсь я за Муслима.

-- Твоя мать тоже любила слухать да мечтать, -- наставительно замечает Анька. -- Вот и вымечтала себе.

Мы сидели на веранде. Бабушка учила меня вывязывать кружева старинным деревянным крючком с тонким серебряным наконечником -- только таким крючком, а не фабричным можно было связать эту пену морскую. Пока рисунок входил в пальцы, я выслушала историю сватовства и появления отца в этом доме.

Во-первых -- на улице зима, а он стоял в залатанном, с чужого плеча плащике и рваных ботинках и, не дав бабушке рта открыть, непринужденно взял за руку и поднес ее пальцы к губам. Во-вторых -- зима, он стоял в плащике с чужого плеча, рваные ботинки оставляли мокрый след на полу, а на локте левой руки его лежала огромная охапка хризантем. Этими цветами он -- это уже в-третьих, -- едва переступив порог, с ног до головы осыпал бабушку... "Женщину, родившую мне это чудо". Именно так он и выразился, кивнув в сторону мамы.

Я знаю, что отец с первого дня знакомства с мамой мечтал об этой сцене, экономил на сахаре, заменяя его глицерином, да и на многом другом еще, чтобы воплотить эту мечту в жизнь. Он не обратил никакого внимания на провальную игру актеров, вовлеченных в это действо, настолько был поглощен своим режиссерским замыслом: они оба, бабушка и дедушка, растерянно топтались в крохотной прихожей, подбирая с пола цветы. Бабушка молчала, пораженная этой театрально-безвкусной сценой, она сразу заподозрила недоброе и насторожилась, разглядывая отца со всем вниманием. Отец как ни в чем не бывало уже снимал с промокших ног ботинки, бабушка была вынуждена дать ему переодеться в сухие дедушкины носки. Бедная бабушка! Она сразу почувствовала, что эти невинные цветы, для которых дедушка уже подыскивал банки и наполнял их водой, открывают собою череду странных и нелепых ситуаций, в которые окажется вовлечена ее семья. Студент-выпускник химфака, он был гол как сокол, но явился в дом с роскошным букетом; у него была готова дипломная работа, способная принести ему ученую степень, но беспечно завалены некоторые другие предметы, в том числе политэкономия и философия социализма, -- об этом бабушка уже знала от мамы.

Эта история взволновала меня. Я как будто присутствовала при своем появлении на свет, рождении из лепестков хризантем. Я потащила бабушку в коридор, требуя показать, где отец осыпал ее цветами, хотя показывать, собственно, было нечего: коридор, он же кухонька с керосинкой и электрической плитой на сундуке, был крохотный. "Здесь..." -- топнула ногою в половик бабушка. Я даже заглянула за сундук в поисках хотя бы одного ссохшегося в прах кудрявого лепестка.

-- И неужели у вас не нашлось ни одной вазы? -- с досадой спросила я бабушку.

-- Ваз не держали, -- оскорбленно отозвалась она, -- рассовали букет по банкам. А потом я все эти цветочки бросила в печь...

Назад Дальше