Прохождение тени - Полянская Ирина Николаевна 10 стр.


Как некоторые музыкальные пьесы легко входят в пальцы, так Старопочтовая в первый же мой приезд к бабушке вошла в мою память, как будто я родилась и выросла на ней. Я бы сравнила эту улицу с музыкальным произведением, сочетающим принцип сюиты и темы с вариациями в едином потоке впечатлений, с пьесой, написанной "на четыре ноты", -- "Карнавалом" Шумана. "Си-ми-до-ля" -- в этом мелодическом эмбрионе Роберт хитроумно зашифровал название города, где жила его возлюбленная, он проходит через все сцены произведения, как наш трамвай сквозь многочисленные дома и деревья Старопочтовой, протекающей параллельно медлительному Дону; в том месте, где стоит наш дом, она повторяет изгиб реки. Один дом здесь ходил буквой "г", как шахматный конь, другой рождал вдруг комнатушку, буквально висящую в воздухе, не учтенную ЖЭКом и выпавшую из его амбарной книги, как "ять" из алфавита. Клетушки, голубятни, боковушки с скрипучими переходами. Дома находились в вечном росте, ремонте, перестройке. По вечерам дома перекликались ученическими звуками фортепиано, баянами, скрипками -- наш квартал отличала ничем не объяснимая музыкальность. Конец улицы смахивал на конец века: и там и там процветают падежи причуд.

Веранда, на которой мы с бабушкой иногда пьем чай или вяжем, нависает над тротуаром. Наш дом опоясан верандой и похож на старый пароход, приплывший с реки посуху на турусах с колесами. Он двухэтажный, просторный, стоит в тени огромного, в три обхвата, тополя.

Бесчисленное множество раз моя судьба решалась в этом доме.

Тяжелая резная дверь парадного с потемневшей от времени бронзовой ручкой с легкостью подалась под моей хозяйской рукой, рука безошибочно во тьме коридора взялась за перила лестницы и стала выбирать невод, полный знакомых звуков, вздохов, запахов, красок, теней. Я вошла в дом с тем же чувством, с каким дети впервые входят в море, и его древнее вещество тут же обняло меня со всех сторон. Бабушкина квартира на втором этаже. В прихожей электроплитка и печь, топившаяся углем. Ящик в прихожей все время пополнялся углем, хранившимся в сарае, в комнатах всегда было тепло. "Где тепло, там и добро", -- услышала я от бабушки. В коридоре сундук, оклеенный изнутри старыми губернскими газетами, на нем летом долго не гасла керосинка -- здесь бабушка варила варенье и закатывала компоты, отправляемые в чулан под лестницей. В другом чулане совсем недавно провели водопровод, и он превратился в небольшую ванную с туалетом. Первый этаж занимает ветвистое шумное семейство Ткачевых, состоящее из бабушки Аньки, матери Ткачихи и двух ее дочерей. Парадная дверь на ночь запиралась.

В спальне две железные кровати, покрытые старинными тяжелыми покрывалами -- "розовым" и "голубым". Они выцвели, сделались кремовыми, так что я иногда их путала, но бабушка поправляла мою ошибку и требовала, чтобы я свою постель, бывшую дедушкину, застилала "голубым", а ее -- "розовым". Гобелены на стенах тоже проиграли в цвете, но движения охотников по-прежнему были молоды и стремительны, и гончие псы резво летели, не касаясь лапами земли.

В большой комнате, многие годы служившей Багаевым столовой, в окружении старых, как он сам, вещей и людей на фотографиях, которых давно не было в живых, сидел дед Ефим. Он сидел в плетеном садовом кресле, подперев голову кулаком, и с пристальной усмешкой смотрел в объектив. Свет привычно скользил по его усатому выгоревшему лицу, по декоративному заднику провинциального фотосалона -- гипсовая балюстрада, серые клубы трудноразличимых дерев, уходящих в пугающее ничто, в некое алгебраическое туманное измерение. Здесь когда-то собирались они все, было шумно, тесно, невероятно далеко от тех потрясающих событий, в которых ему суждено было участвовать, были Багаевы -и нет Багаевых, и сам он уже не Багаев, а лишенец -- Бог знает что, исчезающее из мира, хотя странным казалось ему в те дни умереть по такой житейской причине, как старость, и часы, большие как шкаф, отвечали важным звоном: странно... Здесь когда-то раздвигали стол, звучали голоса, детвора бузила на полу, и от нее переставляли подальше керосиновую лампу. Мать Ефима возилась на кухне, разливала по формам желе, Ефим относил формочки на холод и пальцем пробовал прозрачную застывающую жидкость. Щека дочери, моей будущей мамы, обращенная к печке, тепло розовела. На стол ставили наливку, взрослую и детскую -- сироп. Всегда был соблазн -- потянуть за крахмальный край скатерти и посмотреть, как будет. Нарядный обед со зданием рыбного пирога, супницей, салатницей потрясут подземные толчки. Наливки сольют свои русла, и в них рыбинами блеснут спинки ложек, стронутся с места кузнецовские тарелки и завалятся набок рюмки, колоннады нарезанного хлеба потянутся к краю, и эту гибель Помпеи в грохоте, огненной лаве и отчаянии завершат падающие яблоки из вазы, до последнего балансирующей на краю стола... Так однажды Ефим потянул край скатерти, но тут вошла бабушка Тамара, подсела к мужу, взяла его за руку и отступила к двери, пристально и с ужасом глядя на мертвого.

Она осталась одна и прожила еще долгую отдельную жизнь.

Часть столовой занимал буфет, сооруженный мастерами-краснодеревщиками на заказ в прошлом веке, -- со множеством ящичков (некоторые -- с секретными замками), с озерцами зеркал, причудливо вкрапленных в дверцы верхних этажей буфета, где стояла посуда, с медными шишечками вместо ручек; в средних этажах дверцы напоминали ставни с кружевом резьбы понизу и лепниной дубовых листьев посредине; раздвижная крышка буфета, выложенная из различных пород дерева, представляла собою шахматную доску -- ящичек для фигур находился под крышкой с отделениями для белых и черных; в дверцы нижних отделов буфета, где стояло варенье, был вдавлен медный вензель -- бабушка частенько, согнувшись в три погибели, начищала до блеска инициалы своего пропавшего без вести в революцию деда -- "Г" и "Б", его звали Георгием. По этому буфету можно было бродить как по городу. Больше всех от времени пострадал диван -это был старец с одышкой, расплывшийся, бугристый, с облезшим до дыр плюшем на валиках, но застланный китайским ковром с фазаном посредине и с орнаментом из иероглифов, которые мой любознательный отец, едва появившись в этом доме, к восторгу мечтавшего прочитать это древнекитайское послание дедушки Ефима, вооружась словарем, однажды прочел; вот примерный перевод фразы, вытканной в прошлом веке давно умершими шанхайскими ткачами, успевшими выпустить в мир конечный вывод мудрости китайской, бабушка его запомнила: "Действия шумного и горячего человека на самом деле глухи, как падение листа в отдаленном лесу". С трудом прочитав это, отец отказался от первоначальной идеи выучить тяжелый китайский язык -- он уже хорошо знал немецкий и французский, самостоятельно занимался английским и мечтал о языковой практике, не подозревая, что она, эта практика, находится у него под боком: бабушка ни разу не обнаружила себя, хотя не забыла язык своего детства. В углу на льняной скатерти с кружевами по краям -- знаменитая швейная машинка, этот верный Боливар, вынесший целое семейство.

Бабушка жила тихо и незаметно. Из всего огромного ее фамильного имущества волной на сушу вынесло лишь эту швейную машинку, с которой она на долгие годы слилась в одно существо. Машинка ее стучала целый день, норовя застрочить также и память соседей о том, что эта женщина -- одна из Багаевых... Существование бабушки было таким же ровным, как стежка бесконечного шитья, чередование эпох и катушек -- не в счет, из-под иглы струилась бесконечная ее мысль о том, как бы незаметнее соединить одно с другим: воротничок с кокеткой, планку с оборкой, черное с белым, прошлое с настоящим. Ее стежка не дала сбоя ни в те времена, когда она осталась сиротой, похоронив в начале двадцатых отца и мать, не вынесших послереволюционных потрясений, ни во время Гражданской войны, когда она прятала в чулане дезертировавшего из отряда генерала Покровского дедушку, чуть не тронувшегося умом во время страшных майкопских казней и лишь чудом избежавшего расстрела вместе с сотнями других социально чуждых, ни когда у них родились дети и дедушку потихоньку удалось легализовать в качестве служащего торгсина, ни в тридцатых годах, когда Старопочтовая лишилась почти всех своих коренных обитателей, один за другим исчезавших в глухую ночную пору под монотонный бой напольных часов, которые теперь бабушка часто останавливала, открывая застекленные дверцы и рукой удерживая маятник, пульсирующий в ее горсти, когда к нам приходил соседский мальчик Лео, отчего-то боящийся их звона... Плетеная этажерка предназначалась не столько для книг, сколько для различных статуэток: орла из горного хрусталя, китайских болванчиков, чугунного Дон Кихота с вынимающимся из ножен чугунным мечом, чугунным сапожком для карандашей, шкатулок с позолоченными застежками, в которых бабушка хранила разноцветные катушки с нитками. Чистота, перекличка трамваев, теплая скрипучая половица под босой стопой, чуть состарившийся воздух с отдаленным ароматом корицы, за окном тихое, неутомимое, вечное движение дикого винограда по стене к козырьку крыши -часть веранды нависает над нашим маленьким двором и завершается витой лестницей...

...Вечером мы пили чай с плюшками и смотрели старое кино про Баталова, умиравшего от ОЛБ в окружении своих верных друзей-физиков.

Как вдруг во всем квартале погас свет.

-- Возьми свечу, -- сердито молвила бабушка, -- запри на ночь парадное.

Она чиркнула спичкой. Свеча изнутри осветила трюмо, как отражение луны реку. Я взяла в руки громоздкую, полновесную связку ключей, которыми запирают настоящие дома, капающую стеарином свечу и вышла в коридор.

Часть лестницы осветилась, но большую ее половину тьма продолжала уносить во тьму, в обратную перспективу доисторических времен, где еще не было Огня, роялей, оружия, бумажных слов и цифр, и оттуда на меня потянуло пещерной сыростью. Запах шел от чулана, комнаты-эмбриона под чердачной лестницей, угол которой всегда был затянут многоугольником паутины, похожей на астрономический прибор, служащий для определения звездных координат. Она казалась древней, вечной, эта паутина. По ее веерным лестницам взад-вперед скользила Арахна, день за днем незаметно плетущая интригу времен, -- так растет растение... А темнота все подступала к моей свече, жадно дыша жабрами, ворочаясь, заваливая набок робкий огонек, лижущий мои рубиновые пальцы, и лестнице все так же не было скрипучего конца, зато тень, появившаяся на стене и бывшая мне впору, походила на вещь, которую можно повесить на гвоздик, как плащ или тальму, которые набрасывали на себя девушки из нашего рода, жившие при восковых свечах, отпиравшие двери возлюбленным вот этим выпуклым, хладным, позабывшим тепло их ладоней ключом. Закрыв парадную дверь, они поднимались на второй этаж и начинали запирать за собою комнату за комнатой, на два оборота по часовой, на засов, на щеколду, пока их жизненное пространство не сужалось до размеров спальни, постели, а потом и человечьей могилы -- места нашего последнего упокоения.

Тяжело бухает дверь в парадном. Лестница заскрипела, будто по ней подымается грузный, тяжелый человек. Между тем я знаю: это топает ребенок. Дворовый дурачок Лео. Наша удивительная лестница за долгие годы своего существования накопила некую сверхчувствительность к человеческим стопам. Она похожа на прочное живое дерево, к которому привили росток совершенно иной, тонкой, культуры, и он, слабый и нежный, принялся, и мало того -поразил невероятной чувствительностью весь древесный состав дома; лестница наша вечерами звучит по-иному, чем утром, по ее пению можно определить, идет ли на улице дождь, или установилось ведро.

Ребенок худ и легок, но лицо его покрыто тонкой сетью морщин, потому что ум отстал, совсем отстал от Лео, заблудился в лабиринтах комнат, в которые наша соседка Ткачиха, заслонив своим телом мою молодую маму во время оккупации, заманила пьяный немецкий патруль, в результате чего перед концом войны у Ткачихи родилась тихая, навечно испуганная белобрысая девочка Лиза. Казалось, Лиза жила тушуясь и вздрагивая, точно с минуты на минуту ожидала возвращения этого патруля -- троих насильников в форме полевой жандармерии, один из которых пришелся ей отцом. Лиза выросла, работала в магазине уборщицей и еще ходила убираться в различные дома, а от кого она родила убогого Лео -- неизвестно, этого она не сказала даже матери... Лео тяжело шагает по ступеням, и они страшно скрипят, будто по ним поднимается увязавшийся за девушкой пьяный патруль, который Ткачиха, прибежав на крик мамы и заголив свои груди, увлекла за собою по тому темному страшному лабиринту, где и поныне блуждает затерявшийся, отставший ум Лео. Мальчик боится лестницы, но любит приходить к нам в гости. Он пересказывает, как умеет, уличные новости моей бабушке, которая лишь делает вид, что не интересуется ими и вообще не любит сплетен. Но все-таки расспрашивает Лео: у кого сегодня прибиралась мать, что ей дали за это, кому грузовик привез новый холодильник и так далее. Лео долго идет по лестнице, ему не нравится, что лестница скрипит. Он не понимает, почему ему так трудно идти по ступенькам, ведь цель Лео проста -- абрикосовый компот, которым угощает его бабушка, а между тем лестница скрипит так, будто он идет убивать.

Я люблю разговаривать с Лео. Наш разговор -- это пьеска, сыгранная на четыре ноты.

-- Борщ хочешь, Лео?

-- А! Борщ! Хочу!..

Лео притопал в комнату, уселся и застыл, выжидательно глядя на меня. Ему хочется поговорить.

-- Как тебя зовут? -- в который раз спрашиваю я.

-- А! Лео! Лео!

-- Лев, -- неодобрительно поправляет бабушка.

Ей не нравится, что ребенку позволяют коверкать собственное имя. За столько лет могли бы и научить дитя выговаривать его как следует. Бабушка не испытывает благодарности к Ткачихе за то, что та спасла ее дочь. Может, в первые дни после произошедшего и испытывала, но теперь, когда я завожу об этом речь, отвечает, что Ткачиха была женщина бойкая и никому не отказывала, фашисты ей давали столько продуктов, что на весь дом хватало. Я думаю о том, что бремя пожизненной, страшной благодарности просто надорвало ей душу и в какой-то момент бабушка не выдержала, взяла сердце в скрепы и, поджав губы, отгородилась от суматошной Ткачихи.

-- Сколько тебе лет, Лео?

-- Пать! -- радостно отвечает Лео.

-- Тебе уже пять лет как пять лет, -- раздраженно замечает бабушка.

-- Пать, -- подтверждает Лео.

Он не верит в раздраженные голоса. Он, наверное, считает, что люди нарочно что-то надевают на свой голос и лестница нарочно скрипит. Бабушка снова нарочно спрашивает:

-- Так сколько тебе лет?..

Получив ответ, всплескивает руками:

-- Тебе, наверное, известен секрет вечной молодости, Лео!

Существование Лео -- это удар пальцем по одной и той же клавише, монотонный, как китайская пытка. Что бы ни предприняли врачи, им не удастся починить застрявшую клавишу, пробудить эти серые, дремотные глаза. Лео мог бы быть моим братом. Старшим братом, если бы не отчаянный поступок Ткачихи. Я понимаю это, я все время думаю об этом, снова обмирая от страха за маму, мучаясь чувством неясной вины перед Лео. Странно, что Лиза всегда выпадает из поля моих чувств, словно и нет ее вовсе. Это в маленьком Лео для меня воплотилась вся тяжесть, вся скудость и ветхость военных лет: голод, отчаяние, разбомбленные дома, зябкие ночные очереди у булочных и вокзалов, бухающие на площадях зенитки, люди, обитающие в земляных норах среди кирпичных руин, живущие воздухом, лебедой, крапивой, очистками и объедками с немецких полевых кухонь. Рядом с Лео мне хочется умалиться и тоже стать птицей, высвистывающей одну и ту же ноту, ведь ум таит в себе большую опасность, настолько большую, что даже не подозревает о ней. Лео пройдет по жизни, овевая нас всех странной тоской по первобытному братству человеческих существ, изъяснявшихся гуканьем, жестами. Память его ничего не прихватит с собою на небо, ему будет легко подыматься прочь от земли. Чувства Лео как воздушные шары, которые он иногда приносит с собою, чтобы отпустить их в небо с нашей веранды: это сосуды с его дыханием, ничего больше.

Лео любит путешествовать в пределах нашего квартала, он вхож во многие дома. Правда, не всегда его принимают, иногда увидев в окно, кричат: "Иди, иди себе, Лео", а иногда -- напротив, зазывают. Я знаю это от бабушки, негодующей оттого, что всякий норовит использовать ребенка: в одном доме он убивает мух сложенной газетой -- он очень ловкий охотник, я видела его в деле, во втором беседует с парализованной бабушкой, потому что другим разговаривать с ней недосуг, в третьем сидит возле младенца и подает ему то и дело падающую соску, предварительно обмакнув ее в блюдо с кипяченой водой.

-- Ты был сегодня в магазине? -- спрашивает бабушка.

-- А! Был! -- коротко отвечает Лео.

-- А что же ты покупал?

-- Роны (макароны), -- докладывает Лео.

-- И больше ничего? -- интересуется бабушка.

-- Банку, -- отвечает Лео.

-- Какую банку, большую или маленькую?

Лео показывает -- маленькую.

-- Консервы?

-- Да! -- подтверждает Лео.

-- А что на них было нарисовано, рыба или корова?

-- Ова, -- отвечает Лео.

-- Им лень варить борщ из настоящего мяса, -- поясняет мне бабушка, -столько в доме женщин, а все норовят сготовить бурду из тушенки. Ты ешь, ешь, Лео, у нас-то борщ настоящий, наваристый!.. А еще где ты был?

-- У Веры, -- бухает Лео.

Видно, что бабушка чем-то недовольна.

-- И чем тебя там угощали? Георгинами небось?

-- Ченьем (печеньем), -- рапортует Лео.

-- С чаем, наверное? -- включаюсь в расспросы я, ибо тема Веры меня всерьез занимает. Вера -- мать Андрея Астафьева, бывшего жениха моей мамы. Она живет неподалеку от нас, но я у нее еще не была. Мы не знакомы.

Бабушка резко переводит разговор на другое:

-- Не вздумай угощать Лео своими огурцами... Ты снова все не так сделала! Какие же это малосольные огурцы -- огурцы должны отпрыгивать от зубов. Это малосольные пиявки, а не огурцы. Отбирать для засола надо вот такусенькие, а не такущие... Ты во всем повторяешь свою чокнутую мать, та тоже ничему не хотела учиться...

Назад Дальше