Прохождение тени - Полянская Ирина Николаевна 14 стр.


-- Понятия не имею, что за знаки в этой тональности, -- сказала я.

-- Сделай малую терцию вверх, -- с усмешкой посоветовал Коста.

-- Ре-бемоль мажор. Тоже не знаю.

-- Она не знает, -- с удовольствием отозвался Коста, -- она ориентируется только в пределах двузначной тональности, ну и дела... А ты знаешь, Неля?

-- А при чем тут тональность?.. -- удивилась Неля. -- Давай я продиктую.

-- Нет, я хочу, чтоб она диктовала, мне интересно послушать, что у нее получится. К тому же это не моя прихоть, а поручение, данное твоей, Неля, подруге Региной Альбертовной...

-- Ладно, -- сказала я. -- Знаки диктовать?

-- Мне они известны, -- заносчиво ответил Коста.

"Текст" показался мне сначала нетрудным, но очень скоро Коста стал ловить меня на неточностях.

-- Почему ты говоришь "триоль"? Я помню на слух другое...

-- Квинтоль, -- поправила меня Неля.

-- Круто ты обходишься с Шопеном, -- молвил мне Коста. -- Хорошо, а дальше что у тебя? Посмотри, там должен быть знак над "ля"...

-- Неля! Что это за знак?

-- Неужели не знаешь? -- тут удивилась и Неля.

-- Сыграть могу, а названия не помню...

-- Фермата. На три такта фермата, Коста.

Я передала ноты обрадованной Неле и стала наблюдать за возникновением дырочек-нот на бумаге. Неужели сквозь эти водяные знаки в самом деле просвечивают аккорды, трели, триоли? Сколько человек в мире может их расшифровать -- сто, тысяча? Тысяча слепых музыкантов собирает пыльцу с этих точек и переносит их к тысяче инструментов. Если б Коста дотянулся до звезд, какую бы музыку он смог считывать с ночного неба? Может, все эти светящиеся точки -- мелодические послания, которые мы, зря зрячие, не в силах разобрать? Может, окутанная туманом строка над Столовой горой -- это слово, которое всякий раз писала в нотной тетради Анна Магдалена, заканчивая перебелять очередную воскресную кантату Иоганна Себастьяна: il fine, il fine, il fine...

В Неле любой мало-мальски проницательный человек угадал бы существо, живущее придуманными чувствами, а придуманные чувства, случается, бывают сильнее настоящих, зависящих от каких-то объективных причин -- несходства характеров, времени, разлуки и так далее. Жизнь человека, дышащего болотными испарениями мечты о жертве, которую необходимо принести во имя осуществления единственной его цели -- подвига любви, была бы чревата опасностями и насыщена постоянной тревогой, как музыка импрессионистов, но, к счастью, вымысел -- главное условие их существования и единственно надежная почва под ногами, оттого, какие бы бездны ни разверзала перед ними действительность, она не в силах их поглотить. Если бы Коста мог ее видеть, у Нели была бы хоть какая-то надежда, как у любой мало-мальски привлекательной девушки, но Коста был слеп, зато он прекрасно слышал Нелю, слышал весь этот расстроенный ряд клавиатуры, лишенной полутонов, дребезжащие от дуновения первой встречной личности струны, рассохшуюся от внутреннего жара деку, не держащую строй. Он узнавал ее по духам "Лесной ландыш", которые невзлюбил, потому что предчувствовал, что тлетворный аромат готовящейся ему жертвы будет преследовать его до конца жизни, даже если женой его станет тихая горская девушка. Тем не менее он часто пользовался Нелей как чтицей, хотя его и раздражала ее манера чтения.

-- Она ни черта не понимает из того, что читает, -- жаловался он мне.

-- Ах, так тебе еще надо читать с выражением! -- возмущалась я. -Может, ей следовало бы еще и разыгрывать прочитанное в лицах?..

-- Не мешало бы, -- рассеянно отвечал он. -- Кстати, не язви, ни за что не поверю, чтобы женщине не нравилось, когда при ней поругивают другую. Что делать... -- пожимал он плечами, -- презрение к ближнему своему -- это чувство, которым особенно охотно лакомится человек.

Неле, конечно, очень хотелось занять при слепых мое место, а я бы ей с удовольствием его уступила. Но как только я попыталась внедрить ее в нашу компанию, слепые дружно насупились и замкнулись. А про овощное рагу, приготовленное Нелей, сказали, что есть его невозможно. Даже Женя, благожелательно относившийся ко всем без исключения зрячим, не позволил Неле перебинтовать себе руку, когда он случайно порезался о выбитое в телефоне-автомате стекло и, возможно, истек бы кровью, если б меня вовремя не позвали. Рана оказалась довольно глубокой, и я потащила Женю в травмопункт. Он шел тихий и перепуганный, невидимая кровь стекала за манжет его рубашки, и ему казалось, что он с каждым шагом слабеет. Нас пропустили без очереди.

-- А что мне будут делать? -- в тревоге спрашивал Женя, прислушиваясь к позвякиванию инструментов.

Ему сделали укол и наложили несколько швов. Назад он шел важный и бодрый, делая вид, что ведет меня под руку.

Неля тоже училась на фортепианном отделении. Я как-то слушала в ее исполнении "Белые ночи" из "Времен года". Такого оговора ни Чайковский, ни любой другой композитор не заслужили. Для Нели движение музыки исчерпывалось пометками в партитуре, которым она и следовала с честностью механизма. Все, что невозможно вывести на орбиту слов, -- это и есть музыка, но Неля об этом не имела ни малейшего понятия. Слушая ее, я подумала, что Коста не совсем не прав, скучая с Нелей. Волна может быть сильной или слабой, но она несет в себе категорию глубины. Нелино исполнение отличала ученическая пресность; на экзамене она получила пятерку.

Честное слово, стоит лишь подумать об этом, и мысль сгущается до такой муки, что отпадает необходимость поступка... Тогда я думаю, что некоторые наши жесты должны храниться исключительно в театре, где для них, как для картин в музеях, будет создан благоприятный температурный режим и ограничен доступ зрителей, растаскивающих их по ниткам и лоскуткам, потому что в едком пространстве мысли любое действие моментально идет трещинами, как парковая статуя, замешенная на халтуре: не успеешь поднести руку к сердцу, она отваливается, как гипсовая, и поклясться, увы, нечем... Надо бы научиться всегда переводить наши чувства из плоскости в объем, но нет, как заблудившиеся путешественники, они нуждаются в точном адресе, в конкретном имени и облике, и когда Неля говорит, что ее любовь к Коста бескорыстна, как тень, которую не могут не отбрасывать предметы, я ей не верю хотя бы потому, что эта коротенькая фраза от первого и до последнего слога, как воин в доспехи, закована в сеть мелких, друг на друга набегающих движений: ее ресницы трепещут, пухлые губы дрожат, руки растерянно оглаживают плечи, голова склоняется набок, как у жертвы.

Я не знаю в точности, как все это происходит... Она приходит в концертный зал задолго до появления там Коста и садится в первом ряду, так чтобы хорошенько видеть его. Она затаивает дыхание, не скрипнет креслом, не шелохнется, чтобы не спугнуть свою награду. Она тиха как вещь, возможно, ей на время удается превратиться в неодушевленный предмет, иначе бы он угадал ее присутствие в пустом зале, ведь у него прекрасный слух, он должен был бы в своих дебрях, где ему знаком всякий призвук и обертон и внятна вибрация незаполненного объема, различить шорох преследования, коварное дыхание врага. В своем прозрачном путешествии по клавишам он должен был наткнуться на тяжелое плотное тело, сидящее напротив, в которое ударяется с налету звук, не может быть, чтобы в зале не изменилась акустика, чтобы первая же попавшаяся под пальцы мелодия не рассказала Коста о том, что с ним сейчас происходит самое страшное, что только может случиться с человеческим существом: некая тьма, сгустившаяся в первом ряду зрительного зала, его видит и использует его как хочет. Господи, как он беззащитен перед нею! Он сидит как жертва, как пища для чужих прожорливых чувств. Неля им тихо кормится, пристроив хоботок своего зрачка к самой болезненной, к самой нежной, ничем не защищенной его ране -- музыке...

Что это за музыка, иногда гадаю я, хотя какое это имеет значение, разве простая гамма хоть в какой-то степени может послужить Коста укрытием? Да и может ли лицо выразить то, что выражают пальцы? Или избранная мелодия лепит лицо Коста, придавая его чертам сходство с самой собою? Но, между прочим, видит ли Неля его? К чему прикован тяжелый, как камень в ногах утопленника, Нелин зрачок, от чего зрение все время тянет ко дну, где, кроме слабых контуров снующих мимо сердца фантазий, ничего различить невозможно? И музыка, и книги, и жизнь объединились против нашего воображения, готовые образы и надуманные чувства обобрали его, и мы давно путешествуем зайцами, за чужой счет, наперед известными маршрутами. Она хочет слепо лечь под его пальцы как музыка -- но тогда зачем ей глаза?

9

ы с Лео пишем букву "А". Лео хитрит и отворачива

ется от тетради. "Какая "А"?" -- "Видишь, как домик: А-а". -- "Какой домик? Оший?" -- "Хороший". Его рука, его плоская, с ороговевшими наростами на суставах лапка, не приспособлена для такой тонкой работы. Пальцы напряжены, словно их свело судорогой. Он тяжко вздыхает, скособочившись над чертежом "домика", в котором я стараюсь поселить его ум. Чистый лист бумаги, как воды всемирного потопа. Мы переплываем от одного островка к другому, от буквы к букве, прорубаем путь в непроходимой сельве дописьменного периода. Дом "А" кренится то влево, то вправо, наконец принимает нужную мне позу опытного моряка, стоящего на охваченном штормом судне. Расставив ноги, моряк стоит приложив ладонь к глазам, вглядываясь в "Б", в далекий, скрытый туманом БЕРЕГ. Я говорю: "БЕРЕГ, БЕСЕДКА, БУЛАВКА, БАНЯ, БОЛЬ, БОГ..."

Вдруг при слове БОГ Лео начинает размашисто креститься. Удивлению моему нет границ, я даже забываю о нашем занятии. Сама я креститься не умею, не знаю, есть ли Бог. Взволнованная, я спрашиваю об этом Лео, который радостно и разумно, даже авторитетно, ибо речь идет о понятных ему вещах, уверяет: "Да! Есть! Оший!" -- и при этом с размаху бьет себя по накладному карману рубахи, из которого у него всегда торчит уголок какого-то листка. Я была уверена, что это клочок бумажки с адресом, написанным его матерью Лизой на всякий случай. "Покажи", -- говорю я Лео. Он вытаскивает вчетверо сложенный листок, на нем круглым почерком написана молитва "Ко Ангелу-Хранителю". В глаза мне бросаются строчки: "Которыма очима, Ангеле Христов, воззриша на мя, оплетшася зле во гнусных делех?.." Несколько секунд я перечитываю эти слова, стараясь понять смысл. Лео, радостно отбросив карандаш, разражается объяснениями: "Летает! Да! Смотрит на Лео! Любит Лео!" В его голосе проступают слезы. "Любит?" -- переспрашиваю я. "А! Любит!" -- энергично старается развеять мои сомнения Лео. "Это твоя мама написала?" -- "Мама. Бог. Ангел. Все любят Лео". Он истово крестится. Вздохнув, я кладу его молитву обратно в кармашек. Лео пишет "Б" и снова взволнованно крестится. Он пишет то "А", то "Б" и крестится. Может, он прав, что крестится на эти танцующие буквы?

-- Не нужно это... -- На веранде появляется мать Лиза, худая, длинная, с привлекательным скуластым лицом. Она держит голову набок, как и Лео, как будто они оба все время к чему-то прислушиваются. -- Не трудитесь, он все равно забудет.

Лиза, единственная во дворе, всегда обращается ко мне на "вы". В свободное от работы в магазине время она ходит прибираться к соседям, мыть окна, стирать, купать лежачих больных. Люди ее жалуют, потому что берет она за свой труд немного, с больных -- вообще ничего. Даже серебряную ложку не взяла у сумасшедшего старика Онучина, который во время войны работал на продовольственном складе и выменивал продукты на кольца, сережки, браслеты, а своего сына морил голодом. Лиза и к нему обращается на "вы", хоть он сумасшедший и ей, единственной, не выкрикивает на улице в лицо, как каждому встречному: "Иосиф похоронил Иакова, Иаков похоронил Исаака, Исаак похоронил Авраама..." Брызжа слюной, Онучин пытается дать времени обратный ход, чтобы похоронить человечество в Адаме.

Лео пишет "В" и начинает размашисто креститься на новую букву. Лиза осторожно удерживает его руку. С помощью Лизы мне открывается небольшой педагогический секрет: Лео надо все время хвалить, и тогда он будет работать с удвоенным усердием. Стало быть, Лео тоже подвержен некоторым нашим слабостям. Молодец, Лео. Лео умница. Какая красивая "В" у Лео. Лео скоро всем нам будет писать письма!

Мы с Лео выходим на улицу. На крыльце стоит беременная Светка, смотрит направо-налево, поглядывает на север и на юг, высматривая своего напроказившего женишка, не идет ли виноватым заплетающимся шагом студент-машиностроитель, залеточка. Моя бабушка при каждом удобном случае добродетельно ее осуждает: "Чего теперь высматривать, когда до себя допустила". Я приостанавливаюсь, держа за руку Лео. Я немного стесняюсь ее живота. Светка старше меня всего на полтора года, но совсем взрослая женщина. Разговаривая с ней, я стараюсь дать ей понять, что ее безмужний живот в моих глазах -- обычное дело, но Светка не понимает моей деликатности, ей и самой кажется, что это дело обычное: мать ее дважды рожала без мужа и Лиза нагуляла Лео неизвестно от кого, но муж все-таки желателен, а как же. Обычно я приветствую ее одной и той же шуткой:

-- Ты еще не родила?

-- Еще нет, -- серьезно отвечает Светка. Мы обе склоняем головы над ее большим животом.

-- Можно попробовать?

-- Тронь, -- усмехается Светка. -- Он спит сейчас.

Точно боясь ожечься, касаюсь пальцем ее живота.

-- Мальчик, наверное.

-- Если будет парень, -- строит планы Светка, -- отдам его в фигурное катание. А девочку в музыкальную школу. Чтобы играла, как ты.

-- А как -- тебя тошнит?

-- Дурочка. Кого же тошнит на девятом месяце? Это вначале. Уже большой ребенок, скоро родится. Хоть бы в отца пошел, отец краси-ивый! -- с гордостью говорит Светка, затем отворачивается от нас: -- Ты отведи Лео. Мне нельзя в моем положении долго на него смотреть, а то Бог знает кто может родиться.

Мы с Лео поспешно сходим с крыльца, чтобы у Светки не родился Бог знает кто.

Мы идем мимо квасной бочки, которую опекает наш тополь, мимо очереди покупателей с бидонами (жарко!), мимо деревянных ворот, железных оград, ажурных решеток, сплошь оплетенных диким виноградом, глубоких, гулких арок, укрывших отступившую ночь, мимо развешанного в глубине дворов сохнущего белья (оно снится к разлуке), качелей во дворах, гамаков, курятников, сараев с ржавыми велосипедами, деревянных колод, на которых осенью попеременно рубят то дрова, то капусту, старых диванов, выставленных на просушку, круглых столов с игроками в подкидного, пузатых шифоньеров с шубами и пальто, надушенными нафталином, этажерок со случайными, незабвенными книгами, иконостаса лиц на стенах, как всегда умерших, как всегда прекрасных... Мы сворачиваем на Кировскую и по ней спускаемся к набережной.

Река поблескивает из-за крыш и деревьев -- ее тема с каждым шагом нарастает, усиливается, отдельные разрозненные мотивы сливаются в густеющую мелодию с вариациями. Тело с каждым шагом все больше утрачивает вес. Что-то странное есть всегда в спуске к реке. Она преграждает тебе путь, но ты стремишься, забывая про все, к этой блистающей преграде, к этой рябящей от ветра прохладе. Мы идем по набережной вдоль литых решеток, разделенных цепями. Через каждые сто метров стоят чугунные тумбы с буквами на них, складывающимися в чугунную надпись: "Акцiонерное общество Пастухова. 1898 год". Наверное, прежде к ним пришвартовывались пароходы пароходного общества "Самолетъ". Тумбы похожи на гигантские гвозди, которыми Пастухов решил намертво прибить улетучивающееся время. В конце каждого века вещество времени истончается, становится разреженным, зыбким -- таким же, как старый чугун. Это чувствовал и Пастухов. Скоро век, как он чугунными пальцами тянется к нам из-под земли, просится обратно, мечтая хоть на полчаса воплотиться в кого-нибудь из нас, прохожих, чтобы немного постоять у своих чугунных тумб, покурить, посмотреть на медленную, лениво лоснящуюся воду, на пристающий к берегу прогулочный катер "Сергей Тюленин", на то, как ловко матрос набрасывает швартовы на его чугунное детище, круглое и литое, как аккорды до-диез-минорной прелюдии Рахманинова, которые Неля с такой упорной силою вколачивает в клавиши, сражаясь с глухотой собственных пальцев... Возле будки с мороженым Лео приостанавливается, интересуясь, "ошее" ли мороженое, и дальнейший наш путь проходит в заботах, как бы не капнуть на рубашку тающим эскимо. Павильоны, в которых продаются пирожные, печенье, лимонад, конфеты, останавливают нас, как светофоры. Мы, конечно, кутили. Петушки на палочках, воздушная кукуруза, сахарная вата, карусель, катер до Зеленого острова, с борта которого видна Старопочтовая, и обратно. Варлей и Демьяненко в прохладном малолюдном кинотеатре плели свой студенческий роман, отбиваясь от карнавальных горцев на фоне уютной, забавной гайдаевской этнографии.

Лето покачивалось и искрилось, как золотая капля на кончике иглы, -еще покачивалось, еще искрилось...

По возвращении домой обедаем и идем к Лео крутить детские пластинки. Мне нравилось, как артисты умеют передавать голоса животных. Так и представлялось: "Р-р-ав!" -- говорит большая собака, сенбернар, с лоснящейся богатой черной шкурой, а не здоровенный дядя, у которого творческий простой. Лео начинает прыгать на четвереньках и лаять, к моему большому восторгу. Тут раскрывается дверь и к нам заглядывает бабка Анька, голова ее в бигудях, острые глаза бегают, губы растянуты в ухмылке.

-- Ага, эт ты, барышня?.. А мы только с Верой тебя поминали. Она жалилась, что Тамара прячет от нее внучку. Что ж ты к Вере-то не зайдешь? Ступай к ней скорей. Ступай сейчас. Бросай все и ступай. ......

...........................................................

По выходным Вера собиралась на рынок за цветами. Я искоса наблюдала за ней, удивляясь про себя: чего уж пудриться, когда ты такая древняя старушка, зачем подводить брови и подкрашивать губы, ведь если и обратят внимание, так только из жалости, из сострадательного желания помочь донести кошелку до остановки трамвая... Но кошелки не было. Вера отправлялась за цветами, и только за цветами. Как к настоящей любви не может примешиваться расчет, так к ее цветам не мог пристать пучок петрушки или сельдерея. Вера красилась, одевалась как на бал, душилась духами "Манон", приготавливая себя к цветам, надевала шляпку с вуалью, на которую прохожие изумленно оборачивались. Эта шляпка времен Вериной молодости сохраняла под своей вуалькой воздух чистых девических побед, воздух иных времен, никогда не пресекавшихся мечтаний, в ее туманную завесу вкраплены давние слезы, и кровь каких страстей запеклась на Вериных полускрытых вуалью губах, о том знала лишь она. Вера привставала на цыпочки, чтобы увидеть всю себя в зеркале, надевала босоножки на высоком каблуке и оборачивалась ко мне:

Назад Дальше