-- Вам не следует играть Бетховена, -- однажды объявила мне Регина Альбертовна. -- Именно вам. Не следует. Хотите знать, почему? Сейчас я сыграю вам начало третьей части "Лунной", только медленно... Слышите? Бетховен строит свои пассажи на основе гармонической фигурации. Это обыкновенное арпеджио, музыкально существующее только благодаря темпу как ритмической и динамической окраске одной из тональностей. Сухое, невыразительное арпеджио, упражнение для рук. Я бы посоветовала вам решать свои внутренние проблемы через Моцарта, через кантилену, через подробный мелодический рисунок, но и к кантилене, чтобы она прозвучала, следует относиться достаточно жестко. Как говорил Станиславский, всякая роль должна строиться на мужестве. Возьмите Рахманинова -- ведь это самый "минорный" композитор, все пять его фортепианных концертов и три симфонии написаны в миноре -- но в каком сильном, мускулистом миноре! Впрочем, Рахманинова вам также не следует играть... -- уже жадно заиграв ре-минорный прелюд Рахманинова, заключила Регина Альбертовна тоном скупердяйки процентщицы.
В другой раз она сказала, подняв с клавиатуры мою растопыренную руку и держа ее на весу:
-- Какая жалость! Такая хорошая рука, октаву с терцией может взять! Такая хорошая -- и такая бесполезная! Никакой беглости пальцев... Вас что там, в музыкальной школе, учительница не хлопала линейкой по рукам?
-- А вас? -- засмеялась я.
-- Существуют две категории музыкантов, -- с важностью отвечала Регина Альбертовна, -- одних в детстве силой заставляют заниматься, а других силой отрывают от инструмента... У вас была слишком снисходительная учительница. А теперь поздно заставлять вас играть Черни или Бузони.
К концу почти каждого нашего занятия с нею, перед появлением Коста, учебные часы которого нередко приходились после моих, Регина Альбертовна неуловимо менялась. Еще минуту назад -- на Генделе, на Бахе -- мы были вместе, но уже на "Баркароле" Чайковского она отстранялась от меня, как будто "Июнь" переносил ее в иной климатический пояс. Она прохаживалась по классу, закинув согнутые в локтях руки за голову, шевеля пальцами, поглядывая в окно на дорожку, ведущую в общежитие. Играя, я ощущала скачок ее настроения, когда она замечала появление Коста, к кончикам моих пальцев начинала приливать кровь, согревая клавиши, которые становились настолько податливыми, что казалось, если я оторву от них руки, музыка будет литься сама. Если на первой перекличке голосов правой и левой руки Регина Альбертовна была со мной, удерживая мою кисть от излишней ласки, на которую напрашивалась гибкая, как кошка, музыкальная фраза, то уже следующая часть пьесы продолжалась без нее -- в другой, потерянной акустике. Между тем, как позже выяснилось, она очень внимательно слушала, как уносит меня соль-минорное арпеджио в мой детский "Июнь", на просторы овсяного поля, и как с последними звучаниями "Баркаролы" я уже вовсю собираю на этом поле васильки...
Однажды где-то в середине моего "Июня" вошел Коста. Он присел на стул за моею спиной и терпеливо дождался последнего арпеджированного аккорда.
-- Что скажешь, Коста?.. -- спросила его Регина Альбертовна, своей интонацией как бы кивнув в мою сторону.
-- Эту "Баркаролу" надо как следует выжать и просушить на солнышке, -видимо ободренный ее присутствием, язвительно отозвался Коста.
-- Разгул чувств?.. -- засмеялась Регина Альбертовна.
-- Не чувств, а чувственности, -- с пуританским видом изрек Коста.
-- Нет, ты не прав -- я считаю, интересная интерпретация... -- вдруг не согласилась она.
Так они переговаривались через мою голову, точно меня уже не было в классе.
-- Возможно, в этом что-то есть, -- нехотя отозвался Коста. -- Личный, карманный, так сказать, Чайковский... Много себя, немного солнца в холодной воде и чуть-чуть Петра Ильича.
Я кротко собирала ноты, уже привыкнув к подобным обсуждениям.
-- Тема сыграна хорошо, пальцами будто без костей... -- продолжал Коста. -- Но все же не следует впадать в музыкальную пьесу как в транс.
Я прощалась с Региной Альбертовной (она отвечала мне невыразительным кивком), уходила и не знала, как долго еще продолжался этот разговор обо мне, при котором я явно оказывалась лишней. Я чувствовала, что Регина Альбертовна ревнует. Она напряженно вслушивалась в голос Коста, стараясь определить, не сдвинулось ли что-то в наших с ним отношениях, что-то, что могло свести на нет их отношения -- свободные и прекрасные, свободные и талантливые. Возможно, то, что происходило между ними -- талантливым учеником и учителем, двумя музыкантами, -- она ставила на несколько порядков выше моей странной дружбы с Коста и любой другой дружбы. Музыка реет как дух, а в любви всегда проговаривается плоть. Пока Коста открыто не выказал предпочтения плоти, это она наверное слышала в его голосе, его игре, но если такое все же возымеет место, она сочтет это предательством. И это была чисто женская ревность, разрази меня гром! Все-таки у меня был абсолютный слух, я слышала не только клавиши, но видела сквозь произносимые людьми слова то чувство, которое они пытались спрятать за словами, и даже тень, которую это чувство отбрасывает... Меня не проведешь. Но и Регину Альбертовну, вооруженную музыкой, не проведешь. Она верит в свои силы, хотя знает, что слепого ничего не стоит взять за руку, завести в темный лес и бросить там на съедение волкам. Впрочем, всякий человек слепнет, стоит его увести в этот дремучий лес чувств, в котором оркестр деревьев гремит, как оргия сумасшедших, срывающих с заблудившегося, растерянного странника и музыку, и кожу, и зрение как одежду, как жизнь.
С окраин и из горских селений на городской рынок рекой текли фрукты, овощи, орехи, ягоды, они были тут фантастически дешевы, точно росли на всех без исключения деревьях и лесных делянках. Приветливость, привораживающая ласковость торговцев взошли как дрожжи на этом изобилии. За улыбку, за слово "уарджен", произнесенное по-осетински, просто за то, что я "сестра", меня так часто одаривали яблоками, чурчхелами, тыквенными семечками, что, случалось, я уходила с рынка так и не открыв кошелька.
Обычно меня сопровождали на рынок Женя или Теймураз. Последний умел отлично готовить. Что-то неуловимо музыкальное было в беглости его пальцев, когда он крутил долму, точно исполнял Ганона или этюды Черни, добиваясь уму непостижимой техники, я не успевала разворачивать и разглаживать виноградные листья, когда он, начинив их фаршем, скручивал крохотные голубцы. Теймураз был подлинным интернационалистом в кулинарии, и объяснял это тем, что родители его долгое время прожили в казахстанских степях в ссылке, в окружении представителей разных республик и автономий, у каждой нации его отец, бывший повар ресторана, взял по одному блюду -- так запоминают наиболее обиходные фразы. Теймураз иногда разыгрывал перед нами миниатюрные пиры Грузии, Калмыкии, Узбекистана, а однажды посрамил меня как представительницу России гурьевской кашей.
Из ближайшего магазина я приносила замороженных цыплят -- слипшиеся, схваченные льдом жалобные тушки, погруженные в еще более чем смертельный холод, застывшие в трагическом объятии в невероятных скульптурных позах, вывернув мертвые головы с младенческими гребешками, сурово стиснутыми клювами, закатившимися слюдяными глазами. Лед постепенно отпускал скрюченную плоть, начинавшую блуждать в поисках удобной, расслабленной позы, отходившую от жуткой неподвижности и просыпавшуюся для дальнейших работ над нею. Поблескивая линзами очков, Теймураз улыбался гостеприимной улыбкой архангела, переносящего вверенные ему души в рай, тогда как пальцы его были деловиты и отчужденны. Они как будто наигрывали рассеянно какую-то музыкальную фразу, одну за другой, но только это были не клавишные, не духовые, не струнные, это была неподвижная плоть, в которую он старался вдохнуть вторую жизнь... Точным, полным профессионального достоинства движением отсекал головы, распахнувшие под ножом зевы в последнем глотке небытия, сухие, покрытые слюдяной перепонкой ноги и все это сгребал в миску для холодца, затем делал на тушках продольные надрезы и запускал в них свою блаженную руку, неуследимым, мгновенным рывком выгребал из цыпленка все его внутренности: сизо-перламутровую трахею, крохотный мешочек сердца, бурый, точно покрытый осклизлым мхом камень, желудок, дымчато-алую печень, ядовито-зеленый комочек желчного пузыря, пенящиеся кровью пористые легкие. Теймураз владел искусством потрошения с таким совершенством, что со стороны казалось, будто ему, как Богу, ничего не стоит собрать из мисок все эти комочки внутренностей, затолкать обратно в тушку и вдохнуть в птицу отнятую у нее жизнь. Он, быть может, и совершил бы это из любви к искусству, но мы ему мешали, по нашим внутренностям уже струился древний зов жизни, они были пусты, как потрошеные тушки, и настроены на запахи приготовляемой пищи. Я чистила сковороды, Женя повязывал фартук вокруг брюшка, Заур возился с зеленью. Обратного пути не было. Впрочем, кулинарные страсти владели Теймуразом только в начале сессии -- проходили дни, по мере утраты им интереса к поварскому делу стол наш беднел, и дни экзаменов связаны у меня с настойчивым ароматом картошки.
Когда мы с Теймуразом шли по рынку, менялся даже стук его палочки. Она, как живое существо, заряжалась раздражением, искрила недоверием к торговцу и его товару. И хлопала меня по икрам, напоминая: на стрелку, на стрелку смотри... Ему не нравилась моя сговорчивость. Он был уверен, что меня пытаются обмануть. В каждом яблоке он прозревал червя. Он запускал руки в груду неправдоподобно крупных груш, окруженных медовым ароматом, ощупывал их, подносил к своим очкам-окулярам, как Полифем, пытающийся обнаружить Улисса, и с торжеством откладывал одну-две с отметинами на янтарных боках. Между Теймуразом и торговцем завязывалась яростная перепалка на осетинском языке.
-- И за это ты хочешь рубль? -- угадывала я.
-- А что, по-твоему, такие груши не стоят рубля?..
-- На этих грушах твой вол переночевал...
Мне было неловко перед торговцем, а между тем было заметно, что он вполне доволен Теймуразом. Что они вдвоем как бы выполняют освященный веками обряд. Что если б я взяла груши не торгуясь, торговец почувствовал бы себя обескураженным. Теймураз с подозрением прислушивался к звону меди в моих руках.
-- Сколько он дал сдачи?
-- Сколько надо, -- отрезала я.
-- Русская мотовка, -- говорил он, обиженно пыхтя.
И все же с Теймуразом на рынок ходить было лучше, чем с Женей. Сначала я долго не могла понять, почему Женя в воротах крепко хватает меня за руку, как маленький мальчик, который боится потеряться, а стоит мне подойти к прилавку, останавливается с растерянным видом сироты, к тому же сироты слабоумной, тычащей пальцем в сторону прилавка и мычащей: "Купи, купи..." Потом поняла, что Женя таким манером пытается сэкономить наши деньги, вызывая у торговцев сострадание. И когда сердобольные осетинские или ингушские бабушки спрашивали меня: "Это твой брат?" -- Женя, очнувшись от своего слабоумия, жалобно подхватывал, цепляясь за мою руку: "Брат, брат..."
С Женей, живущим в Таганроге, у нас, как у двух земляков-чужестранцев в далеком краю, возникла дружба. Зрачки его глаз были всегда закачены. Я смотрела в синеватые белки и не могла отвести взгляд, потому что он это сразу чувствовал, точно мои зрачки согревали роговицу его глаз: стоило немного отвернуться, как он тут же повышал голос, чтобы не дать мне ускользнуть. Женя узнавал меня в толпе -- говорил, что по духам, но и когда духи кончились, все равно узнавал, настораживался, поворачивал голову в мою сторону и окликал по имени. Он любил со мною разговаривать, часто спрашивал про девушек: что им нравится в ребятах? Я отвечала: доброта. А еще что? -настаивал Женя, и я говорила: культура. А еще? -- снова спрашивал он, и однажды Коста, оказавшийся рядом, желчно ответил ему: "Пол".
-- Как я выгляжу со стороны? -- допытывался Женя, и я отвечала:
-- Нормально.
Я разговаривала с ним, и у меня чуть кружилась голова, как у героя Уэллса в момент его рокового опыта над самим собою, когда от всего громоздкого человеческого существа оставался один голос, обнаруживающий себя, как змея, неразличимая среди зелени, пока она неподвижна.
-- Но я не кажусь со стороны странным? -- настаивал Женя, обращая ко мне доверчиво распахнутое лицо.
Бесполезно пожав плечами, я говорила:
-- Что в тебе странного?
Слепой, а от него не спрячешься, такая парадоксальная ситуация, зрячему можно на каждом шагу поставить силки, обманки, заворожить движением, как завораживает змея, изобразить на лице то или иное чувство. Мир с заживо содранной кожей зрелищности должен был бы истечь кровью, если бы Женя в нем, собственно, родился, но он родился в своем личном, вылепленном пальцами пространстве, где мир и свет разговаривают на языке температуры, запаха или голоса.
-- Меня очень интересуют девушки, -- сказал однажды Женя. -- Знаешь, ведь я знаком дома с очень многими девушками...
-- Вот как?
-- Да, -- с гордостью сказал он. -- Иногда я набираю наугад номер телефона, и если трубку берет девушка, мы начинаем беседовать. Веришь ли, ни одна не бросила трубку. Из этого я сделал вывод, что все девушки очень одиноки.
-- Думаю, ты просто интересный собеседник.
-- Да, я тоже так считаю, -- засмеялся он, -- ведь с той или иной девушкой, случается, говоришь чуть ли не до утра, и ей не скучно. Моя телефонная книжка распухла от девушек. Но ни одной я не дал свой номер телефона...
Каждый свободный вечер Женя, как тать ночной, свершал набег на светящиеся одиночеством жилища таганрогских девушек. Накидывал сплетенную сеть цифр и похищал девушку не выходя из дома. Телом она была как бы во сне (то есть невидима), но душа ее, захваченная исповедью незнакомому человеку, бодрствовала... Женя настолько выкладывался в разговоре с очередной ночной девушкой, что на следующую ночь звонил другой, чтобы дать взойти невесомым семенам предыдущего разговора. Каждая девушка была ему дорога, как возлюбленная, но всех их доносила к нему мощная струя одной и той же мелодии -- мелодии романтизма. Практического склада девушки отсеивались с нескольких фраз. Самой умной из его девушек была Зинаида. Сколько лет можно дать голосу? Женя считал, что Зинаиде было за тридцать, и он тоже притворялся тридцатилетним. Судя по номеру, она жила где-то рядом, во время разговора она просила его смотреть из окна на Большую Медведицу. Как-то он попытался выяснить ее адрес, но Зинаида попросила его дать клятву, что он никогда не будет ее искать: ему было легко сдержать слово. Женя давал своим девушкам все, что только может дать бескорыстный голос: искренность, теплоту и доверие.
От Теймураза я услышала удивительную историю. Как в запутанной гармонической задаче, в ней слился дикарский мотив, оживающий на языке какого-то древнего горского инструмента, с балалаечным треньканьем российской неразберихи и кондовым цоканьем советского бюрократического церемониала...
Когда-то прадед Теймураза, ингушский барон, сопровождал на охоте одного из великих князей и был прозван им за меткость на индейский манер Соколиным Глазом. Это прозвище так пришлось по душе барону, что он прибавил его к своей фамилии и стал зваться -- Цховребов Соколиный Глаз. С тех пор все Цховребовы стали Соколиными Глазами. Семнадцати лет Теймураз вместе с отцом попал в автомобильную катастрофу, в результате которой отец погиб, а Тейм частично лишился зрения. Несмотря на то что милиция разобралась в этом печальном происшествии и выяснила, что виноват в случившемся был именно Соколиный Глаз, превысивший скорость на повороте и не сумевший избежать столкновения, Теймураз остался при мнении, что катастрофа была подстроена их давними врагами Бедоевыми. В другой машине путешествовали по Кавказу молодые русские с палаткой в багажнике, но ни эта палатка, ни гитара с бантом на грифе не смогли рассеять подозрения Тейма в том, что за спиной русских наймитов стоял богатый клан Бедоевых. "Так ведь милиция же разобралась", -сказала я ему, на что обычно тихий Теймураз взвился, точно ошпаренный кипятком: "В местной милиции работает половина Дзакоевых, они родственники Бедоевых, ты что, не понимаешь? Коза это понимает, а ты не понимаешь! Рука руку моет, не знаешь, да?!"
Через год мать повезла Теймураза в Москву, где в Четвертом управлении подвизалась их дальняя родственница, указавшая им на еще более дальнего родственника, офтальмолога, который мог бы помочь Теймуразу, удалив осколки стекла из его глаз. Этот доктор немедленно согласился прооперировать Теймураза. Но в ходе подготовки к операции сомнения начали одолевать пациента. Ему объяснили, что решающим моментом при подобной операции является быстрота пальцев оператора, то есть техника, которой офтальмолог, его родственник, действительно обладал лет двадцать назад, но сейчас у него руки уже не те. В создавшейся ситуации, чтоб не обидеть человека, оставалось сослаться только на собственную трусость и нерешительность, что скрепя сердце и сделал Теймураз, чтобы увильнуть от неповоротливых пальцев старого врача. Он уехал домой и оттуда с помощью матери снова стал забрасывать сети на Москву. Отыскали другого офтальмолога, который согласился прооперировать Теймураза, но теперь надо было решить проблему, как не обидеть при этом ни родственницу из Четвертого управления, ни родича-офтальмолога. Эту странную, на мой взгляд, ситуацию разрешила смерть старого глазника. Но когда все препятствия на пути к операции, казалось, были устранены, возникли новые обстоятельства: выяснилось, что несколько лет назад молодой офтальмолог оперировал одну из Бедоевых по поводу глаукомы. Теймураз категорически отказался от его услуг. Мать Тейма, также ненавидящая Бедоевых, умоляла сына забыть вражду и лечь на операцию, но он был уверен, что молодой хирург, будучи подкуплен Бедоевыми, окончательно лишит его зрения. Старая мать Теймураза до сих пор ищет врача для своего сына, хотя поиски эти осложнились испортившимися отношениями с родственницей из Четвертого управления, почувствовавшей себя оскорбленной.