Прохождение тени - Полянская Ирина Николаевна 9 стр.


Вот такая была ерунда, такая оскорбительная для здравого смысла дикость. Слушая эту историю, я таращила на Теймураза глаза, точно сама была слабовидящей, пытаясь сфокусировать в своем зрачке эти исторические чувства и мотивы, в которых, с моей точки зрения, было не больше смысла, чем в лепете сумасшедшего, в то время как Теймураз, в пылу объяснений смахнув с лица свои лупы-очки и глядя на меня совершенно зрячим глазом, пытался выстроить на моей сетчатке свою нерушимую логику, проникающую до самого глазного дна, и кто из нас был в эту минуту слепым, я уже не могла понять. Микроскопические осколки стекла с течением времени уходили в его глазное яблоко все глубже, подбирались, быть может, к периферийному зрению в мозгу, а он в это время сосредоточил всю силу своих больных глаз на образе Бедоевых, которые, скорей всего, и думать о нем забыли. Его зрение уходило своими корнями в какой-то искаженный образ, в галлюцинацию, и все это было так нелепо, что оставалось только руками развести.

Теймураз говорил о своих глазах, как о покинувшей его девушке, на возвращение которой он не утратил надежды. Это от него я узнала, что мои голубые глаза видят иначе, чем глаза местных жителей, вот почему посреди яркого солнечного дня меня настигали приступы головокружения. Глаз -- это сложное объемное тело-эксцентрик, непрерывно находящееся в колебательном режиме относительно своих осей симметрии. Глаз отражает световой "зайчик", улавливаемый врачами через особо чувствительные приборы. Глазной бокал -как одна половина песочных часов, вторая их половина наложена на переводную картинку сознания. Узкое место -- зрачок, или фокус, сквозь него не пробиться прошлому, обремененному печатью своего времени, в нем застряли кочевники со своими певучими стрелами, средневековые замки с подъемными мостами, аутодафе, ристалища, хотя кое-что просочилось -- отдельные мелодии, рифмы, клетки с канарейками, пепел Клааса. Сквозь частый гребень времени прорастают вещи сегодняшнего дня. Действительность состоит из вещей. С каждым веком и годом вещей становится все больше. Вещь усыновила человека, все чаще он живет в ее тени, избегая появляться под солнцем истины. Хотя каждый из нас печален и одинок, как буква, выпавшая из слова, унесшая с собою частицу смысла целой фразы, страницы, книги. Вещь не страшна только в руках маленьких детей, умеющих построить страну из бутылочного осколка и еловой шишки, но страна эта с течением дней, с движением солнца испаряется, как утренняя роса, ведь жизнь человеческая готовится на слишком быстром огне, под нею, как гигантский костер, разложено солнце, и мы, повзрослев, не можем не дышать испарениями его горячечного бреда, в котором картина мира заранее искажена: надо бы, чтоб светофильтры зрачка были устроены с поправкой на вечное безумие жизни. Это глаза размножают в мире то, что сердце хотело бы свести на нет.

7

Моей дружбе с бабушкой сопутствовала одна странность в моем характере: я никак не могла научиться обращению к взрослым на "вы". Мне и до сих пор представляется это "вы" попранием прав личности, отбрасываемой в душный мир толпы, мир множественности, где не может быть места доверию. Одна буква взамен другой не может заставить людей уважать друг друга, если речь не идет о буквалистском, формальном уважении. А формальности, начиная с обязательной новогодней открытки, которой ждал от меня отец, даже если я находилась рядом, и заканчивая включением в музыкальную программу Баха, всегда вызывали во мне чувство протеста и легкое головокружение: будто эта ненужная открытка могла искривить параметры реальности, вызвать сползание души в какую-то мертвую, безвоздушную сторону. "Ты" на вкус и на слух теплое, как дыхание, и простое, как дом, а "вы" -- это завывает ноябрьский ветер за окнами.

Бабушка хотела быть строгой, но у меня уже имелся опыт общения со строгими людьми, в частности с моим отцом. Для того чтобы сбить спесь со взрослого, надо все его усилия по напусканию строгости перевести в плоскость игры, веселой шутки. Строгость бабушки была чисто формальной, и я быстро обозначила степень своей свободы, сразу начав говорить ей "ты", что больше всего поразило ее, привыкшую к иному обращению. Бабушке ничего другого не оставалось, как сделать вид, что на время моей болезни она принимает правила игры, но я радостно предчувствовала, что болезнь пройдет, а "игра" останется. Если человеку сразу и бескомпромиссно предложить собственные правила общения, он никуда не денется, примет их. Но только сразу, бескомпромиссно и свои собственные, чтобы он со своими опоздал, а когда спохватится, будет уже поздно -- он уже едет по другому, чем замышлял, маршруту.

-- Не знаю, как вас благодарить, мама, вы выходили мою дочку.

-- Да уж, у кого-кого, а у меня есть опыт ухода за больными... -ответила бабушка, и по мгновенно изменившемуся лицу мамы я поняла, что за этой фразой кроется какая-то история, которая в дальнейшем еще получит свое развитие...

Дело было не только в характерах действующих лиц, не умеющих приспособиться друг к другу, а именно в какой-то истории, старинной, истрепанной партитуре отношений, которая всегда под рукой, в ней уже расставлены тональность, паузы, темп, педали, намечено развитие тем и модуляций, уже имеется заключительный аккорд, и как я ни старалась, мне не удалось стереть ноты, спрямить ходы чувств исполнителей этой пьесы. Играли они на заведомо расстроенных инструментах, и воспринимать их игру можно было только с поправкой на безнадежно плывущее, фальшивое звучание эпохи. Между тем мне казалось: весь этот шум и грохот, вызывающий колебания почвы под ногами, можно простучать одним пальцем, как "чижик-пыжик", но родители и бабушка настаивали на особой сложности партитуры. Им следовало бы, наверное, выяснить свои отношения, осторожно подбирая слова, методом бормотания, тихого полушепота, избегая встречаться взглядами, не настаивая слишком на своем существовании и праве говорить в полный голос. Такую осторожность мои бескомпромиссные родные посчитали бы притворством. А притворство было им не свойственно, за исключением той его опасной разновидности, когда человек обманывает самого себя. Внутренний мир бабушки сложился давно, он был настолько отчетлив и очерчен специальными словами, хмыканьем, пожатием плеч, фигурами умолчания и безмолвного выказывания своего отношения, что я почти физически ощущала его границы, как грудную клетку, вздымающуюся от дыхания. В поведении же моего отца было много такого, что стороннему взгляду могло показаться театральным, но это не было притворством... Например, прежде чем подать милостыню одноногому опрятному нищему, всегда стоявшему у дверей нашей булочной, отец сначала за руку здоровался с ним: "Доброе утро, Тимофей Игнатьевич!" -- и вся очередь поворачивала головы на этот маленький спектакль, удивляясь отцу. В его жесте не было фальши, но люди, глядя на них с нищим, не могли не ощутить в его поступке некоего демонстративного попрания издревле установленного порядка, согласно которому тот, кто протягивает руку за подаянием, как и тот, кто подает, не должны иметь ни лиц, ни имен. Мама же не умела притворяться до такой степени, что на школьных родительских собраниях, когда речь заходила обо мне, ее дочери, как ни в чем не бывало продолжала читать книгу, прячась за спинами других родителей, и в этом якобы непринужденном отсутствии интереса к тому, что обо мне говорят, было тоже что-то нарочитое -- если тебе неинтересно, как успевает твой ребенок, стой на этом до конца и не ходи ни на какие собрания. Словом, людям, уже расписавшим свою манеру поведения на сто лет вперед, трудно найти друг с другом общий язык, не говоря уж о том, что отношения между моими родными уже сложились.

Перемирие, которое они были вынуждены заключить у моего больничного одра, нарушилось, как только дело пошло на поправку. Когда отец приходил навестить меня, бабушка под любым предлогом удалялась из палаты, а когда приходила мама, бабушка, напротив, крепко держалась за меня, точно боялась остаться с дочерью наедине. Наконец меня выписали, и они окончательно разошлись по своим комнатам: мы с бабушкой поселились в моей, мама -- в своей, а отец -- в кабинете. Атмосфера в доме постепенно накалилась настолько, что бабушка взяла обратный билет на поезд и только после этого властным тоном объявила родителям о своем отъезде.

В последний вечер бабушка сидела у моей кровати и дочитывала мне "Всадника без головы". В комнату вошла мама, поинтересовалась, как прошел день, и, не дослушав рассказ бабушки, вышла. Бабушка тут же захлопнула книгу и потушила свет. Она была уверена, что на этом дело кончится -- утром за нею должно было прийти такси, чтоб отвезти ее к поезду.

Я не могла заснуть. Я почти физически ощущала: что-то должно произойти.

Из-под двери маминой комнаты пробивался свет. Осторожно вышел в ванную отец, я слышала, как он долго полощет горло, побаливающее в зимнюю пору. Затем он вошел в кабинет, закрыл за собою дверь, под тяжестью его тела заскрипела алюминиевая кровать, и спустя несколько минут послышался его храп -- храп усталого работника, человека с чистой совестью. Полоска света под маминой дверью тут же погасла, и вдруг она возникла в проеме двери, как тень, и я услышала ее голос:

В последний вечер бабушка сидела у моей кровати и дочитывала мне "Всадника без головы". В комнату вошла мама, поинтересовалась, как прошел день, и, не дослушав рассказ бабушки, вышла. Бабушка тут же захлопнула книгу и потушила свет. Она была уверена, что на этом дело кончится -- утром за нею должно было прийти такси, чтоб отвезти ее к поезду.

Я не могла заснуть. Я почти физически ощущала: что-то должно произойти.

Из-под двери маминой комнаты пробивался свет. Осторожно вышел в ванную отец, я слышала, как он долго полощет горло, побаливающее в зимнюю пору. Затем он вошел в кабинет, закрыл за собою дверь, под тяжестью его тела заскрипела алюминиевая кровать, и спустя несколько минут послышался его храп -- храп усталого работника, человека с чистой совестью. Полоска света под маминой дверью тут же погасла, и вдруг она возникла в проеме двери, как тень, и я услышала ее голос:

-- Мама, вы не спите?

Бабушка не ответила.

Мама прикрыла дверь нашей комнаты, включила настольную лампу, поставила стул к бабушкиной кровати и беспощадным голосом повторила, уже как утверждение:

-- Вы не спите.

Сквозь неплотно сомкнутые ресницы я увидела ее в том же наряде, в каком она пришла с работы, только на ногах у нее вместо шпилек были шлепанцы. В двубортном костюме стального цвета из тонкой шерсти, сшитом по ее фигуре, в светло-серой блузке со стоячим воротничком, с большой брошью на груди, прямая как струна и неподвижная. Красивым женщинам не идет на пользу сознание их красоты, оно кладет на лица какой-то неистребимо пошлый глянцевитый отпечаток самолюбия. Но мама о своей красоте никогда не помышляла и, должно быть, поэтому до сих пор казалась совсем молодой.

-- Не спите, -- в третий раз произнесла мама, и бабушка наконец откликнулась слабым голосом:

-- Ты разбудишь свою дочь.

-- Все же расскажите мне об Андрее, -- властно произнесла мама.

-- Что тебе рассказать? -- через паузу спросила бабушка.

-- Как он живет, расскажите, -- потребовала мама.

Бабушка приподнялась.

-- Как он живет? -- испуганно переспросила она. -- Но он умер, умер, ты ведь знаешь!

-- Значит, и вы приняли участие в этой подлой комедии? -- усмехнулась мама. -- Это с вашей санкции Вера сочинила для меня историю о самоубийстве Андрея? С вашего одобрения? Зачем? Как вы могли, мама? Я два года прожила как в аду, оплакивая его. Значит, не только Вера, но и вы решили таким образом свести со мною счеты? Страшный вы человек, мама.

-- Но он действительно умер, дочка, -- дрогнувшим голосом произнесла бабушка.

Мама рассмеялась сухим и злобным смехом, и храп отца за стеной на какие-то секунды пресекся.

-- Я теперь знаю, что это басня, которую вы сочинили вместе с его матерью, чтобы уничтожить меня, -- продолжала мама. -- Нет, он не умер, не покончил с собой, как написала Вера. Андрей жив.

-- Жив? -- испуганно переспросила бабушка, спустив ноги с кровати.

-- Да, полгода назад Андрей прислал мне письмо...

Тут я поняла, о чем идет речь: я вспомнила страшную сцену, произошедшую полгода назад, еще до моей болезни.

...Мы с мамой мыли окна в гостиной, как вдруг услышали бешеный стук в дверь и скрежет ключа, точно отец не мог справиться с замком. Наконец он открыл дверь и ворвался с искаженным от ярости лицом, с побелевшими зрачками, потрясая какими-то листками в руке, закричал:

-- "Арлезианка" Бизе! Романс Неморино!.. Пятый концерт Баха! Си-минорное скерцо Шопена! Ты помнишь эту музыку?..

Я не могла понять, почему отец таким диким голосом задает маме этот вопрос, но по лицу мамы увидела, что она сразу все поняла. К моему изумлению, лицо мамы как будто обдало пламенем чистейшей радости, оно буквально исказилось от счастья, как лицо отца -- от ярости.

-- Твой любовник! -- кричал отец. -- Вот кто познакомил тебя с музыкой, а мне ты ее поднесла как объедки с чужого стола!.. Я-то считал, что музыка -- это то, что происходит только между нами двоими, но был здесь, как выяснилось, третьим! Я гнил в окопах и околевал в плену, а ты в это время безмятежно посещала симфонические концерты и оперные театры со своим любовником Андреем Астафьевым!

Мама нащупала стул и опустилась на него с выражением блаженного счастья на лице, будто она не слышала крика отца.

-- Андрей жив, -- сказала она самой себе, -- он прислал мне письмо!

-- Ты еще смеешь открыто выражать свою радость! -- закричал отец. -- "В сияньи ночи лунной..." -- трясущимися руками он поднес листки к глазам. -"Корабль, разбивающийся о скалы..." Будь ты проклята!..

Он занес кулак над головой мамы, но тут я закричала, и они заговорили на таких высоких частотах, что мой слух уже не воспринимал отдельных слов. Я видела, как у отца прыгают губы, как улыбается безумной улыбкой мама... Отец скомкал листки, схватил со стола спички и бросился в свой кабинет. Мы -следом. Я видела, как он швырнул горящие листки на пол, топча их ногами и одновременно отталкивая маму, пытающуюся выхватить письмо. Листки запылали. Мама билась в руках отца. Когда письмо почти догорело, отец швырнул маму на пол и бросился из дома. Я смотрела, как мама разминает пальцами пепел, подносит его к лицу и целует, улыбаясь, и звуки, один за другим, стали возвращаться в мой потрясенный слух... Она вдруг вскочила с пола, схватила с отцовского стола лист бумаги и карандаш, подлетела ко мне и затрясла меня за плечи.

-- Ты запомнила названия... названия тех произведений? Той музыки?.. "Арлезианка", Неморино, Пятый концерт Баха... Что еще?

-- Си-минорное скерцо Шопена, "В сияньи ночи лунной", -- машинально пролепетала я. -- "Корабль, разбивающийся о скалы..."

Рука ее летала по бумаге.

-- Спасибо, хорошая моя... ну, не пугайся, ничего страшного не случилось... Главное, он, оказывается, жив! А мне написали, что его больше нет. Понимаешь?

Нет, я ее не понимала.

Я видела, что в нашей общей жизни -- отца, мамы и моей -- произошел обвал, катастрофа, непоправимая беда... А она смеется как безумная, окуная лицо в пепел! Произошло крушение -- а она счастлива! Уж не сошла ли она в самом деле с ума? Кто жив? Кого больше нет?..

Я ничего не понимала тогда в происходящем, а сейчас, подслушав их разговор с бабушкой, догадалась, что речь идет о том человеке, чье письмо окончательно разрушило нашу жизнь.

-- Доченька, -- в голосе бабушки слышались мольба и страх, -- это не Андрей послал то письмо. Я о нем знаю. Вера нашла неотправленное письмо в какой-то книге после его смерти и решила послать тебе. Она мне об этом говорила. Андрей погиб, доченька. Его больше нет.

Мамино лицо окаменело. Стало тихо, только из кабинета доносился храп отца.

-- Больше нет? -- как бы изумленно переспросила мама.

-- Он умер, доча, умер. А я ни в чем не участвовала. Вера узнала твой адрес случайно. Она все написала тебе в том письме.

-- Да, -- как эхо, отозвалась мама.

-- А Андрея больше нет.

-- Да, -- далеким голосом согласилась мама.

Снова сделалось тихо. Мама, такая же прямая и неподвижная, сидела на краю стула, уперевшись сосредоточенным взглядом в темноту за балконной дверью.

-- Я думала, вы все это сочинили, -- монотонно заговорила она. -- А вы, значит, ничего не сочинили. Он умер. Как он умер? Он действительно покончил с собой?

-- Это неправда, неправда, -- заторопилась бабушка, -- я сама разговаривала с человеком, который был с ним в тот вечер. Они сильно выпили. Андрей пил последнее время... Тот человек отошел к билетной кассе, а Андрей стоял на самом краю платформы...

-- И тут поезд, -- без всякого выражения сказала мама. -- Значит, поезд. Поезд его переехал. Как и ту женщину, любовницу моего мужа. Я вам, мама, о ней писала...

-- Писала, -- опасливо подтвердила бабушка.

-- Спокойной ночи, мама. -- Она поднялась и нажала рукой на кнопку настольной лампы... -- Спокойной ночи.

Мама ушла, а бабушка тихо заплакала. Я лежала сжавшись в комок. Что же все-таки произошло в нашей жизни? Я боялась подать голос.

Что?..

Хорошо ехать на трамвае по улице Старопочтовой, катить в ее берегах меж причудливых невысоких домов с ветхими опереточными балконами, облупившимися арками, столбами и полуовальными окнами, претендовавшими когда-то на модерн. Трамвай визжит на поворотах сабельным железом, на ходу толкает лбом сентябрьские листья, важно планирующие в избыточном воздухе ранней осени. В начале нашего века на Старопочтовой проживали врачи, учителя, владельцы небольших магазинов, адвокаты, маклеры, актеры, газетчики, казачьи офицеры Войска Донского. В те времена улица держалась передовых взглядов, процветавших под светом державных английских люстр, которые продавались на вес в принадлежавшем моему прадеду магазине: чем тяжелее, тем дороже. В окнах мелькали тени людей, обедавших за большими столами, ласкавших детей, читавших газеты, обменивавшихся своими передовыми взглядами и не обращавших внимания на волны сырой тьмы, наползающие на них с нижних кварталов, от реки, из хибар и полуподвалов, где проживал простой люд. Сейчас это улица абажуров, на всю Старопочтовую не наберется и десятка люстр. Хорошо ехать по ней вечером на трамвае, плыть меж огромных, вниз головой висящих тюльпанов света -- оранжевых, салатовых, бордовых. Жизнь под ними кажется уютной, тихой.

Назад Дальше