Апология чукчей - Эдуард Лимонов 24 стр.


Мы налетели, выхватили петли из их рук. Размахивая этими металлическими петлями, толкая и нанося удары, мы обратили их в бегство. Водитель крана заперся в кабине, и теперь наши облепили кран, стояли на его подножках с обеих сторон и стучали всё яростнее в стекла. Водитель завел мотор, и кран рвануло с места так, что стоявшие на подножках посыпались в снег. Весь сотрясаясь, старый кран улепетывал теперь по улице, опасно покачивая своей стрелой.

— Пусть валит! Ничего у них не вышло. Нам население отсигналило, — сказал мне мужичонка в пыжике. — Надо тут пост поставить. А ты из Бабушкинского райсовета будешь?

— Из Бабушкинского, — согласился я. Если б я сказал, что я из Парижа, мужичонка решил бы, что я демократ. — А Виктор Иванович сегодня будет?

— Должен подойти, — сказал мужичонка. — У тебя время есть? Мне надо пост выставить. Можешь подежурить тут, у бюста, поохранять? Часа через два я тебе смену пришлю.

— Меня бабушкинские послали к Виктору Иванычу. Не могу.

— Ну да, понимаю, — сказал мужичонка. — Кого-нибудь найду. Что-то мне лицо твое знакомое, я тебя по телевизору не видел?

— Нет, — отказался я. — Быть не может!

И вместе с довольными отбитой ими атакой демократов на бюст Сталина коммунистами я пошагал по снегу в штаб.

Анпилов уже был там, возле штаба. Он был окружен, как волк стаей собак, просителями.

— Я пойду спать, — закричал он вдруг, — я спать хочу! Час посплю, тогда попринимаю!

— Я журналист из Парижа, — прошептал я ему; я протиснулся к нему вплотную.

— Спать, спать хочу! — простонал Анпилов и сбежал по ступеням в свой заплесневелый штаб.


Познакомился я с ним уже в следующую ночь в гостинице «Москва», в номере депутата Сажи Умалатовой. Там мы, ужасные заговорщики, обсуждали планы. Ночью. Генерал Макашов, Алкснис, Илюхин, депутат Коган из Прибалтики. Я чувствовал себя самым счастливым человеком на свете. Мы готовили будущее. Почему меня никто не прогнал, не сказал: «Идите отсюда, журналист, вам здесь не место! Мы обсуждаем конфиденциальные планы…» Никто не прогнал. Помню, что часа в три ночи я расхаживал с генералом Макашовым по вестибюлю гостиницы, решая нечто важное.

Москва не спала вообще.


В пургу, под хлесткими ударами снежной крупы у станций метро на заметенных снегом столиках мужики выпивали, закусывали жирными замерзающими на морозе колбасками и кричали, кричали, перекрикивая ветер и пургу. И в два ночи, и в три — кричали, пили, закусывали. Доносились куски слов: «Ельцин… что, что Горбачев, что он?» Рядом терпеливо ждали обездоленные. Ждали, когда мужики опустошат бутылки, чтобы вцепиться в них. Совсем убогие подбирали объедки, все это на пронизывающем ледяном ветру. «Россия, — думал я, — какая захватывающая, мощная Россия! Сколько энергии!»

— Ельцин, да кто он, твой Ельцин!.. Стерлигов! Анпилов!

— Ты что, коммунист? — доносится от столиков, из-под пурги.


Я пришел в штаб Жириновского, Луков переулок. В вестибюле уборщица («консьержка», подумал я) сгребает мусор в старое ведро. Двустворчатые старые двери настежь.

— На каком этаже Либерально-демократическая партия помещается, не подскажете?

— Партия? — Уборщица подымает чухонский лик с презрительной улыбкой на нем. — Это эти-то сумасшедшие? Третий этаж.

В помещении ЛДПР холодно, и все ходят в пальто, и даже шарфы на шеях. Именно «ходят», в буквальном смысле, передвигаются в хаотическом с виду ритме.

— Вольфыч японцев принимает, — объясняет мне большелобый молодой парень с лицом ну вылитого Рудольфа Гесса, надо же, какое сходство. — После японцев вы зайдете.

Чтобы развлечь меня, делает мне тур по помещению. Здесь явно только что была коммуналка, партийцы лишь завезли старые офисные столы, шкафы и стулья, списанную, судя по ее плачевному состоянию, мебель.

— Здесь у нас отдел кадров. Начальник у нас полковник. — Из старого шкафа на нас глядят древние коробки с бумажками. — Картотека личного состава, — гордо говорит «Гесс». — Иван Иванович нам всё упорядочил.

Иван Иваныч, он же полковник, в потертом сером костюме стеснительно осклабился, ну, я имею в виду, что он чуть-чуть улыбнулся, улыбаться, видимо, не умея.

«Гесс» показывает нам свой кабинет: узкая комната с полуоборванными обоями, окно в нескольких секциях забито фанерой и картоном. От окна несет и холодом, и сквозняком. Выясняется, что «Гесс» — пресс-секретарь Жириновского. Показывает мне вырезки из газет — press-clips назвали бы за границей — в картонных папках.

«С канцелярией у них убого», — констатирую я, а вот press-clips в изобилии. Жириновский (Вольфыч, Жирик) — яркая фигура, о нем много пишут, пресса всего мира.

— Садитесь, почитайте, — «Гесс» пододвигает мне стул, — а я взгляну пойду, не закончил ли Вольфыч с японцами.

Возвращается почти тотчас.

— Ну, припугнул их Вольфыч, ушли как ошпаренные. Вы, говорит, про Курилы забудьте, а то Хоккайдо отберем… Идемте, Вольфыч ждет вас.

Жириновский в бронежилете. Рыжеватый, плотный мужик. Как потом выясняется, он надел бронежилет, чтобы напугать японцев. Видимо, напугал. За его спиной — огромная карта СССР, чудовищного размера. Я таких ранее не видел. В карту воткнуты синие и желтые флажки, по-видимому, отмечая города, в которых уже существуют отделения ЛДПР.

— Давайте, прибивайтесь к нам, нам талантливые люди нужны, — говорит Жириновский. С глазу на глаз он серьезен и производит впечатление делового человека.

«Вот так просто это делается, — размышляю я, шагая домой на Большую Никитскую. — Вот так просто создаются партии. Всё бедное, стекла картоном забиты». На Большой Никитской мне сняли квартиру, две комнаты, обитые сосновыми планками, как в сауне. Советский шик то ли шестидесятых, то ли восьмидесятых годов. В том же доме находится журнал «Театр», на выходящую на улицу стену прикреплена черная театральная маска.

На следующий день либерал-демократы приезжают ко мне в гости. «Гесс» привозит свою посуду: вилки, ножи, бокалы. В съемной квартире столовых приборов всего по двое, потому привозят. Жириновского сопровождают именитые тогда партийцы (ни один не сохранился до наших дней). И Владимир Михайлович — его могучий телохранитель, отец двух взрослых дочерей. Легенда ЛДПР гласит, что Владимир Михайлович был телохранителем Брежнева, а позднее Брежнев «подарил» его афганскому лидеру Бабраку Кармалю. «Гесс» собственноручно изготавливает на кухне бутерброды. С колбасой, с сыром и с салом. Один из них, с салом, надкусанный и недоеденный Жириновским, я потом долго показываю приходящим ко мне гостям. Всем нравится.


Ольге семнадцать лет. У нее широкий расшлепанный носик, зеленые волосы, булавки повсюду и очень белая попа. Она рослая русская девочка с примесью еврейской крови, заехавшая в Москву из… вот не помню, откуда она изначально эмигрировала в Москву. Мы с Ольгой идем в сквот «Петлюры» — молодого украинского художника с диктаторскими замашками — на Петровском бульваре. Всё в России разрушено, старо, облуплено, некрашено, обваливается, воняет сыростью, старостью, помойкой, но разрывается, содрогаясь от энергии. Петлюра и его окружение — это черт знает что! Сброд хулиганья, отбросов общества, художников, девчонок, «слабых на передок», как говорил народ в старину, бездельников и опять девчонок и уродов. Масса уродов. Центром внимания служит некая пани Броня, уродливая бомжеватого вида старуха. Мы с Ольгой попадаем на ее свадьбу с молодым красногубым хулиганом. Апофеоз свадьбы — когда во дворе самодельный лифт подымает пару в темные небеса. И они там целуются под лучом прожектора, а снизу толпа кричит «Горько!». Пани Броня одета в балетную юбочку. Вальпургиева ночь отдыхает. Петлюра, маленький жилистый паренек с усиками, повелевает толпой, как батько Махно, без усилий. Намеками, улыбками, кивками… поощрением, неодобрением. Точно как бандитский украинский батько.

Мы уходим поздно, Ольга приглашает меня к себе. Это Уланский переулок, во дворе. На месте выясняется, что там тоже сквот, где жили некогда «многие люди», но сейчас живут две девочки: Ольга и Кристина. В мокрой холодной темноте — свет исходит только от окон соседнего дома, фонари отсутствуют начисто — мы шагаем по снегу и лужам (началась оттепель!) к месту жительства. Входим в оцинкованную незапертую дверь и попадаем в теплый подвал с тремя дверьми. Воняет кошачьей мочой. На одной из дверей крупный амбарный замок. У Ольги есть ключ. Внутри темно, но она зажигает свечу.

Гордо проводит меня по теплому воняющему сыростью и еще более сильно кошачьей мочой подземелью. Показывает. Находим ореховый ликер (на этикетке — косточка и надпись; язык, вероятнее всего, голландский). Пьянеем. Тискаем друг друга без особого желания, вынуждают обстоятельства: темнота, коптящая свеча, подвал, два humain beings противоположного пола. Следует совокупиться. Попа у нее всё еще холодная.

Гордо проводит меня по теплому воняющему сыростью и еще более сильно кошачьей мочой подземелью. Показывает. Находим ореховый ликер (на этикетке — косточка и надпись; язык, вероятнее всего, голландский). Пьянеем. Тискаем друг друга без особого желания, вынуждают обстоятельства: темнота, коптящая свеча, подвал, два humain beings противоположного пола. Следует совокупиться. Попа у нее всё еще холодная.

Приходит подруга и оказывается необычайно высокой, тонкой, смазливой девочкой. Подруга не одна, но не с молодым парнем, что было бы естественно, но с упитанным мужиком, по виду бюрократом, что неестественно. У него портфель, и в портфеле — водка. И еще хлеб. Черный.

Пьем, хохочем, пьем еще. Возимся трое в тряпках на одной постели: Кристина, Ольга, я. Куда подевался мужик-бюрократ — не ясно. Я вспоминаю о сексе. Но Ольгу так неистово вдруг начинает рвать, что love making невозможен. Ее просто трясет.


В подержанном лязгающем внутренностями автомобиле меня везут в театр. «Вы обязательно должны посмотреть «М. Баттерфляй», Эдвард», — убеждает меня Шаталов, издатель моих книг, — они выпускаются, начали выходить пугающими тиражами: 150 тысяч, 250 тысяч, 200 тысяч… Но по причине шоковой терапии господина Гайдара я впоследствии не смогу купить на свои гонорары даже велосипеда… Судьба моих книг совпала с судьбой России, и это меня не радует.

Чтобы попасть в театр на улицу Казакова, нужно пройти по подземному переходу от Курского вокзала. Шагаем, — тех, кто, сопровождая, шел со мною тогда по переходу, начисто стерло время. Но вот переход, — о, этот чудовищный, опасный, населенный уродливыми персонажами отрезок, отросток, о, эта прямая вонючая кишка! Такое впечатление, что шагаешь по вокзалу времен Гражданской войны, где чумазое население свалилось вповалку в тифозной горячке. Пары алкоголя, адская вонь от нечистых людей, тянущиеся к прохожим грязные, цепкие руки, угрожающие костлявые грязные кулаки. Это уже не Гражданская война, это из иллюстрации к Дантову аду. В ответ на мои вопросы, почему власть не чистит эту клоаку, забытые мною спутники только отшучиваются. Спотыкаясь за ними на грязных скользких тропинках вдоль киосков (у киосков столики, там пьют, и хохот и мат, и хохот и мат…), я думаю, что русские — страннейший народ, они влюблены в свою грубость и безответственность, в свои ужасы. Они наслаждаются!

Мы приехали не в тот театр! Приходится вновь прошагать сквозь клоаку Дантова ада, но в обратном направлении. Попав, наконец, в нужный театр, я обнаруживаю там испорченный рай, кощунственно небывалый голос певца Курмангалиева, поющего в церкви арии однополой любви. «В церкви» — поскольку художник, оформлявший спектакль, сделал для спектакля back-ground из сочащихся таинственным светом витражей, имитирующих церковные. Результат: утонченная порочность. Голос Курмангалиева — музыка сфер; по воспоминаниям современников, музыкой сфер звучали голоса певцов-кастратов, всех этих Витори, Фолиньяти, Сато.

Когда после спектакля мы были выдавлены толпой на улицу, там ничего не было видно. Пейзаж исчез, была буря. Буря металась в темноте. Спектакль не контрастировал с Россией, их разделяла только дверь: снежную бурю, в которой хохотали и грязно ругались люди-звери, и музыку сфер.


Встал рано. Произвел осмотр своих вещей. Выбрал самые теплые. Позавтракал, вопреки многолетней привычке обходиться без завтрака. Доел бутерброды с салом, оставшиеся от визита Жириновского. Подумал и переложил бутерброды двумя рюмками водки. Отправляясь на демонстрацию в России в зимнее морозное утро, нужно было озаботиться температурой тела. Водка и сало — национальные средства для повышения температуры тела. Да и некоторый подъем бодрости духа ожидается. Спустился вниз на лифте. Сонный вахтер внизу открыл один глаз. Кивнул. День был воскресный. Улицы еще полупусты. Но уже шли группками и поодиночке упрямые, против ветра люди. Я подумал, что это, несомненно, участники демонстрации, мои соратники «красно-коричневые». Я попал в «красно-коричневые» по единственной причине — обожествление России. Когда у тебя есть святыня, ты хочешь ее защитить. Я шел защитить святыню, во мне парижский писатель был окончательно задавлен мальчиком, офицерским сыном, смотрящим на руины харьковского вокзала из окна дома на Красноармейской улице. Внутренняя борьба завершилась в пользу мальчика.

«Свои» и «наши» стекались ручейками, превращаясь в несколько рек. Самая большая текла к Белорусскому вокзалу. Я шел снизу, от «Пушкинской». По Тверской мне пройти не удалось. Невиданное количество войск, целый военный лагерь перегораживал дорогу. Пришлось идти параллельными улицами. За годы жизни вне России я забыл топографию Москвы, но безошибочно пошел за человеческими ручейками, за группами «своих», за мужчинами и женщинами с простыми лицами. Так же просты, как и лица, были их одежды. Впрочем, в те годы вся Москва выглядела поношенной. И я тоже в моем немецком бушлате моряка не выделялся. На голове у меня была кепка.

По мере продвижения к месту сбора — а заявлена была площадь у Белорусского вокзала — человеческая масса густела и смелела. Люди смело вступали в перепалки с контролирующими улицы подразделениями милиции и войск МВД.

«Холуи! Ублюдки! — кричали им из толпы. — Против народа идете! Кому служите!»

«Мальчишки совсем, а уже ни стыда ни совести! Подлецы!», — старушка в очках подошла вплотную к алюминиевым щитам, за которыми стояли в мятых шинелях солдаты внутренних войск. Она, щурясь, разглядывала лица солдат снизу вверх. «Чему вас матери-то учили, против народа идти!» И старушка плюнула в солдат.

Солдаты морщились. Либо застывали в подобие гипсовых масок. Времена народовластия, по крайней мере декларируемого советской властью, были еще совсем рядом. Это теперь зачерствели лица и души, а тогда еще не зачерствели… Солдаты переживали, милиционеры нервничали.

Через Брестскую я вышел на Тверскую. А там! Там сплошным гудящим железным потоком шли под красными флагами «красно-коричневые». Снега не было, но был ледяной ветер, вырывающий из рук несущих их полотнища лозунгов. «Банду Ельцина под суд!» «Не хотим капитализма. Долой!» Я отметил, что они не вырезали на своих лозунгах внутренности букв «а», «о», «е». Это им бы помогло нести полотнища против ветра. Во Франции, имеющей двухвековой непрерывный опыт манифестаций, внутренности букв всегда вырезают.

Смысла идти к «Белорусской» уже не было. Я вошел в первую попавшуюся колонну и зашагал вместе со всеми к площади Маяковского. Впрочем, дойти туда мы не смогли. Идти было некуда. Площадь была закупорена, нам так сказали, несколькими рядами камазов. Шествие остановилось. Сзади напирали новые колонны.

Я решил продвигаться вперед. Вышел из мерзнущей на ледяном ветру колонны и пошел, с трудом пробираясь вдоль стен зданий. Действительно, косым срезом от угла ресторана и гостиницы «София» до дома 33 на противоположной стороне Тверской уродливо стояли сдвинутые камазы. В просветы между их кузовов были видны металлические ржавые тела второго ряда камазов. Вдоль всего среза, как беспомощные карлики у инопланетных машин, стояли мы, красно-коричневые граждане новой России.

Есть такие противные в быту мужичонки, может быть, пьяницы, и наверняка — хулиганы в своих дворах. Но тут они показали себя во всем своем блеске. В плохих шапках, в засаленной одежде, они стали материть сидящих в кабинах водителей. Они вскочили на подножки и стали стучать в стекла и рвать двери.

— Сколько вам заплатили, подлецы! Выходи, гад, народ тебя судить будет!

Водителям, я уверен, стало страшно.

Глядя на первых смельчаков, народ, и даже женщины, облепили грузовики. Они гроздьями повисли на камазах, а потом сменили тактику. Посыпались с грузовиков вниз и, как пигмеи облепив их, стали раскачивать. Еще за минуту до этого я уверен был, что у них ничего не получится с этими многотонными глыбами железа, но камазы раскачивались. Однако перевернуть их не удавалось.

Тем временем вокруг нас полностью исчезли милиционеры, видимо поняв, что им несдобровать, вот-вот температура народа должна была повыситься на многие градусы, они пробрались на ту сторону заграждения, к своим.

Восставшая — это было неоспоримо, что восставшая, — толпа вдруг опять сменила тактику. Решилась вскарабкаться на камазы. Первыми пошли те же мужичонки, что грозили водителям, а за ними и мы. Я подумал, что и я должен быть в стране отцов не из последних удальцов, и полез. Вскарабкался в кузов. Из кузова стало видно, что в действительности есть три ряда камазов, а не два. И за третьим видно было необозримое море милицейских и солдатских голов под шапками. Некоторое время мы, авангард восставших, осмысливали обстановку. Но логика восстания разворачивала боевые действия помимо нас. Народ, осмелевший после нас, лез и лез вверх, и нас теснили до тех пор, пока мы не оказались прижатыми к борту камаза последней линии. Внизу встревоженные солдаты и милиционеры смотрели, чем всё это кончится.

Назад Дальше