Американская повесть. Книга 2 - Эдит Уортон 30 стр.


А потом, на десятый день, опять случалось все та же история. В третий раз. Вначале он отказывался в это поверить, но не потому, что, казалось бы, прошел уже через все мытарства испытательного срока, определенного ему злонравной судьбой, не потому, что рождение младенца стало как бы перевалом через высшую точку в его восхождении на Голгофу, после чего судьба вроде бы могла если и не разрешить, то по крайней мере оставить без внимания его свободный и легкий спуск по противоположному склону. Нет, ни о чем подобном он даже не думал. Дело было в другом: он никак не мог смириться с тем фактом, что великая, могучая сила, последовательно и упорно, с убийственной целенаправленностью куражившаяся над ним несколько недель подряд, сила, имевшая в своем распоряжении неисчерпаемый запас самых разных, на любой вкус, вселенских бедствий и катастроф, оказалась такой неизобретательной, такой бедной на выдумку и настолько низко ценила свой творческий дар, свое искусство, что позволяла себе повторяться. Когда она проделала этот трюк в первый раз, он принял его как должное, во второй раз — скрепя сердце простил, но чтобы три раза повторить одно и то же — в такое он просто отказывался верить, особенно когда в конце концов понял, что этот новый повтор рожден не стихией, облекшей слепую ярость в массу и движение, а выполняется по приказу и руками человека; и что глумливый рок, дважды потерпев неудачу, пал в своей мстительной упрямой злобе так низко, что прибег к помощи динамита.

Об этом он не рассказал. Потому что, конечно же, и сам до конца не разобрался, что случилось, и не знал, почему происходит именно так, а не иначе. Но, без сомнения, он запомнил (и сейчас, уверенно держа в чистых пальцах толстую коричневую, до сих пор не начатую сигару, без сомнения, вспоминал, хотя уже совсем спокойно) все, что сумел тогда понять, все, о чем догадался по наитию. Был вечер, девятый вечер, он и женщина сидели за столом по обе стороны от пустовавшего места хозяина; он слышал доносившиеся снаружи голоса, но есть не прекращал, все так же размеренно жевал, потому что, даже не видя, ясно представлял себе эту картинку: под помостом, на котором стоял Каджун, качались на темной воде две-три, а может, четыре пироги; голоса кулдыкали, лопотали что-то непонятное, но в них не было ни паники, ни даже злости или, скажем, неподдельного изумления — скорее это напоминало гомон потревоженных болотных птиц, и потому, когда Каджун, влетев в дверь, остановился перед ними — полубезумное лицо, горящие глаза, почерневшие пеньки зубов в зияющей черной дыре растянутого рта, — каторжник, продолжая жевать, лишь спокойно поднял на него глаза, не вложив в свой взгляд ни особого удивления, ни излишне настойчивого вопроса, и молча смотрел, как тот, бурно жестикулируя, разыгрывая бурную пантомиму насильственной эвакуации и выселения, собрал в охапку какие-то воображаемые предметы, вышвырнул их за дверь, в воду, затем, сменив роль, превратившись из виновника в жертву произведенных манипуляций, схватился за голову, согнулся пополам и, замерев так, не делая больше ни движения, но при этом изображая, будто его смыло волной и куда-то уносит, завопил: «Бух! Бух! Бух!» Наблюдая за ним и только сейчас на секунду перестав жевать, каторжник думал: Что это? Что он пытается мне объяснить? — а еще думал (не столько думал, сколько подсознательно догадывался, потому что облечь это в слова он все равно бы не смог, а значит, и сам не подозревал, что так думает), что хотя судьба и закинула его сюда, хотя она поместила его жизнь в этот замкнутый мир и хотя этот мир принял его, а он, в свою очередь, тоже принял законы этого мира (ведь у него здесь действительно все получалось хорошо — вероятно, думал бы он спокойно и трезво, сумей выразить это словами и перевести чувства в мысли, — лучше, чем когда бы то ни было, это у него-то, который до самого последнего времени даже не понимал, до чего прекрасно работать и зарабатывать деньги), тем не менее жизнь здесь не была его жизнью: здесь он всегда бы ощущал себя не более чем букашкой, скользящей по глади пруда, а узнать, что прячется под поверхностью, в непроницаемых, таинственных глубинах, ему было бы не дано, потому что его приобщение к этим тайнам ограничивалось бы, как сейчас, лишь теми мгновениями, когда, окруженный разомкнутым кольцом застывших, наблюдающих за ним пирог, он ступал на одиноко поблескивающую под беспощадным солнцем глинистую прогалину и, согласившись разыграть избранный противником гамбит, войдя в круг, где стегающим радиусом метался закованный в броню хвост, бил деревянной палицей по наскакивающей шипящей голове; или когда, падая, без размышлений опутывал бронированное туловище собственной хрупкой оболочкой из плоти и костей, оболочкой, в которой он существовал и передвигался, и на ощупь, острым восьмидюймовым ножом искал гневно пульсирующую под броней жизнь.

В общем, они просто сидели и смотрели на Каджуна, а он — маленький, жилистый, лицо дикое — в подробностях разыгрывал перед ними сцену выселения, энергично, свирепо жестикулировал, и его тень истерически носилась вверх и вниз по грубой дощатой стене, когда он изображал, как покидает хижину, как собирает по углам и со стен вещи — жалкие пожитки, на которые никто бы никогда не польстился и лишить которых его могла бы разве что слепая стихия, например, наводнение, или землетрясение, или пожар, — и женщина, тоже не отрывавшая от Каджуна глаз, — на лице тупое недоумение, набитый пережеванной пищей рот чуть приоткрыт — только повторяла:

— Что это он говорит? Что?

— Не знаю. Коли надо будет, поймем, а пока, видать, не время еще, — рассудительно сказал каторжник, потому что нисколько не встревожился, хотя до него уже вполне дошел смысл пантомимы. Он готовится уходить. И говорит, чтобы я тоже уходил, подумал он, — правда, подумал значительно позже, уже после того, как они встали из-за стола и женщина пошла спать, и Каджун тоже лег, но потом поднялся с подстилки, подошел к нему и заново, только на этот раз очень тщательно и четко, как повторяют сказанное, чтобы избежать недоразумения, или как объясняют ребенку, разыграл всю пантомиму от начала до конца, изобразил, будто покидает хижину; при этом одну руку он неподвижно вытянул, словно удерживая каторжника на месте, другой же рукой размахивал и рубил, будто выговаривая каждое слово по слогам, а каторжник (на корточках, в руке раскрытый нож, на коленях почти законченное весло) глядел на него, кивал и даже бормотал по-английски: «Да-да, конечно. Еще бы. Я тебя понял», — принявшись снова стругать весло, стругая его так же неторопливо, как все предыдущие ночи, невозмутимый, уверенный, что, когда придет время, он узнает все, что ему надлежит знать, но при этом, сам того не подозревая, он уже ответил себе на еще не заданный, еще не возникший вопрос; он отвергал саму мысль о том, что ему тоже придется отсюда уйти, он думал о шкурах, он думал: Хорошо бы он хоть как-нибудь объяснил, куда же мне отнести мою долю, чтобы деньги получить, но мысль эта, коротко мелькнув между двумя осторожными взмахами ножа, тотчас сменилась другой: Главное, думаю, это чтобы можно было их добывать, а уж покупателя небось сыщу без труда.

Короче, на следующее утро он помог Каджуну перенести в пирогу его скудные пожитки — изъеденную ржавчиной винтовку, узелок с одеждой (и опять они, эти двое, которые не могли даже просто побеседовать друг с другом, умудрились договориться и произвести обмен: на этот раз каторжнику достались все немногочисленные кастрюли и сковородки, несколько ржавых капканов, то есть вещи вполне определенного назначения, плюс некая совокупность абстрактного характера — показывая, Каджун сделал рукой широкий полукруг, — включавшая в себя, как он понял, плиту, грубую койку и то ли саму хижину, то ли право в ней жить — что-то в этом духе — в обмен на одну крокодилью шкуру), потом они сели на корточки и, как дети делят палочки, поделили между собой шкуры, раскладывая их на две кучки: одну тебе — одну мне, две тебе — две мне, после чего Каджун погрузил свою долю, оттолкнул пирогу от помоста, но тут же снова ее остановил и, положив весло на дно, опять изобразил, будто собирает что-то в охапку, а потом двумя руками подкинул невидимый груз в воздух и, прокричав с вопросительной интонацией: «Бух? Бух?» — яростно закивал стоявшему на помосте полуголому, страшно обожженному солнцем человеку, а тот поглядел на него в ответ с мрачноватым спокойствием и сказал: «Да, конечно. Бух-бух». Тогда Каджун поплыл прочь. Назад он не оглядывался. Провожая его взглядом, они смотрели, как он гребет все быстрее и быстрее — вернее, смотрела только женщина, потому что каторжник уже отвернулся.

— Может, это он объяснял, чтобы и мы отсюда уходили? — сказала она.

— Да, может быть, — согласился он. — Я ночью тоже так подумал. Дай-ка весло.

Она сходила, принесла — весло, то самое деревце, которое он обстругивал по вечерам, было пока не вполне закончено, но возни с ним осталось не более чем на один вечер (все это время он пользовался запасным веслом Каджуна. Тот даже предложил ему оставить это весло себе, вероятно, в приложение к плите, койке и праву на владение хижиной, однако каторжник отказался. Возможно, он прикинул, в какую часть крокодильей шкуры обойдется ему такой подарок, и понял, что еще один вечер кропотливой утомительной работы с ножом встанет дешевле.), — и, прихватив узловатую веревку и палицу, он тоже уплыл, но только в противоположную сторону, как если бы, не довольствуясь своим отказом прислушаться к предостережениям и уехать отсюда, считал необходимым утвердиться в принятом решении и доказать его бесповоротную окончательность, проникнув в эти края еще дальше и глубже. И вот тогда-то внезапно и неожиданно на него нахлынула вся давно копившаяся, жестокая и муторная тоска одиночества.

— Может, это он объяснял, чтобы и мы отсюда уходили? — сказала она.

— Да, может быть, — согласился он. — Я ночью тоже так подумал. Дай-ка весло.

Она сходила, принесла — весло, то самое деревце, которое он обстругивал по вечерам, было пока не вполне закончено, но возни с ним осталось не более чем на один вечер (все это время он пользовался запасным веслом Каджуна. Тот даже предложил ему оставить это весло себе, вероятно, в приложение к плите, койке и праву на владение хижиной, однако каторжник отказался. Возможно, он прикинул, в какую часть крокодильей шкуры обойдется ему такой подарок, и понял, что еще один вечер кропотливой утомительной работы с ножом встанет дешевле.), — и, прихватив узловатую веревку и палицу, он тоже уплыл, но только в противоположную сторону, как если бы, не довольствуясь своим отказом прислушаться к предостережениям и уехать отсюда, считал необходимым утвердиться в принятом решении и доказать его бесповоротную окончательность, проникнув в эти края еще дальше и глубже. И вот тогда-то внезапно и неожиданно на него нахлынула вся давно копившаяся, жестокая и муторная тоска одиночества.

Даже если бы он захотел, то все равно не сумел бы описать все это словами — и недавно занявшееся утро, и как он плыл и плыл, совершенно один, и как больше не выскальзывали неизвестно откуда, не пристраивались ему в хвост пироги, правда, он и не ждал, он понимал, что остальные тоже наверняка покинули эти места; но дело было даже не в том, на него давило само сознание своего одиночества, ощущение безысходной тоски, которую он, предпочтя остаться здесь, испытывал теперь сполна и которой ни с кем не мог поделиться; и как весло вдруг замерло у него в руке, а лодка еще несколько мгновений неслась по инерции вперед, и как он подумал: Что такое? Что это? — а потом, когда тишина, одиночество и пустота оглушили его раскатами насмешливого воя, в голове у него пронеслось: Нет! Не может быть! Нет! — и как, резко крутанувшись, лодка развернулась, и он, жертва предательства, яростно замолотив веслом, устремился назад, к помосту, хотя понимал, что уже слишком поздно и что его оплоту, цитадели, оберегавшей самое заветное, самое дорогое и сладостное в его жизни — право свободно работать и зарабатывать деньги, почетное право, которого, верилось ему, он добился сам, без чьей-либо помощи, не прося ни у кого никаких одолжений, кроме одного: чтобы его оставили в покое и позволили рассчитывать лишь на собственные решимость и силу, когда он вступал в единоборство с ящероподобным владыкой этого края, этой земли, куда его закинуло прихотью судьбы, — грозит опасность; как он мчался туда, с мрачным гневом вгоняя в воду самодельное весло, и, когда наконец различил вдалеке помост и увидел стоявший возле хижины катер, нисколько не удивился, более того, почти обрадовался, словно получил наглядное подтверждение, оправдывавшее его ярость и страх, и мог теперь торжествующе заявить собственному гневу: Я же говорил; и как, продолжая приближаться к помосту, он будто погрузился в дрему: ему казалось, что лодка стоит на месте, его мышцы словно потеряли силу и упругость, он, будто сквозь сон, налегал на невесомое весло, опуская его в непротивящуюся жидкую среду, и, будто со стороны, наблюдал, как лодка, сдвигаясь с каждым гребком на ничтожно малое расстояние, ползет по солнечной воде к помосту, а в это время человек в катере (всего их там было пятеро) кулдыкал ему что-то на том самом языке, в котором он до сих пор не понимал ни слова, хотя постоянно слышал его уже десять дней, и тут второй человек — женщина шла за ним следом; она держала на руках младенца и, уже готовая к отъезду, была снова в своем вылинявшем кителе и старомодной шляпе — вынес из хижины (он нес и другие вещи, но глаза каторжника видели только это) газетный сверток, который он сунул за балку десять дней назад и к которому никто с тех пор не прикасался, и тогда — уже на помосте, в одной руке конец привязанной к лодке веревки, в другой — деревянная палица, — исхитрившись наконец поговорить с женщиной, он приказал ей сонным, задыхающимся и невероятно спокойным голосом:

— Забери это у него и отнеси назад в дом.

— Значит, ты все-таки говоришь по-английски? — сказал тот, что в катере. — Почему же вчера к нам не выплыл, как тебе велели?

— Не выплыл? — переспросил каторжник. Снова глянул на этого человека, полыхнул глазами, но опять умудрился совладать со своим голосом. — А некогда мне разъезжать туда-сюда. Других дел хватает. — И, еще не договорив, снова повернулся к женщине, уже было открыл рот, чтобы повторить, но, разобрав, о чем сонно жужжал мужской голос, повернулся обратно и с величайшей, невыносимой досадой закричал: — Наводнение? Какое еще наводнение?! Черта лысого! Я уж два раза в него попадал, с тех пор вон сколько времени прошло. Нету его больше, кончилось! Какое еще наводнение?! — и тогда (эту мысль его сознание тоже не сумело облечь в слова, но тем не менее он понимал — мучительная проницательная догадка озарила его, когда он попытался разобраться в себе и в своей участи, — что почти все критические повороты в его нынешней судьбе странным образом повторяются, что каждый такой кризис, едва зародившись, развивается по одинаковой скучной схеме и, более того, даже внешние, чисто физические обстоятельства этих событий складываются всякий раз по одному и тому же дурацкому стандартному образцу) человек в катере приказал: «Взять его!» — и он, увертываясь, рассыпая удары направо и налево, задыхаясь от ярости, продержался на ногах еще несколько минут, но вскоре опять, в который раз, опрокинулся спиной на неподатливые жесткие доски, и четверо мужчин свирепо придавили его сверху — пыхтящее месиво ругани, твердых кулаков и локтей, — а потом наконец сухо и злорадно щелкнул замок наручников.

— Ты чего это, черт тебя побери? Совсем рехнулся? — сказал который в катере. — Дамбу сегодня в полдень взорвут. Динамитом. Неужели не понятно?.. А ну быстро, — скомандовал он остальным. — Тащите его на борт. Пора отсюда уходить.

— Я возьму шкуры и лодку, — сказал каторжник.

— Да пропади они пропадом, твои шкуры. Если дамбу сегодня не взорвут, через пару дней наловишь себе целую кучу крокодилов прямо посреди Батон-Ружа. А лодка тебе и подавно ни к чему, вон у нас какой катер — лучше бы спасибо сказал.

— Без лодки никуда не поеду. — Он произнес это спокойно и непререкаемо, до того спокойно и непререкаемо, что все они с минуту молчали и только глядели на него, на этого распростертого у их ног, полуголого, покрытого волдырями и шрамами, беспомощного человека в кандалах и наручниках, который предъявил свой ультиматум мирным и ровным голосом — таким голосом разговариваешь перед сном с женщиной, лежащей рядом с тобой в постели.

Тот, что в катере, первым стряхнул с себя оцепенение; бесстрастно сплюнув за борт, он — тоже спокойным, ровным голосом — сказал:

— Ладно. Давайте сюда его лодку.

Они помогли женщине — руки у нее были заняты, она держала младенца и сверток — сесть в катер. Потом подняли каторжника на ноги — кандалы и наручники зазвенели — и помогли ему перебраться туда же.

— Дашь слово вести себя хорошо, наручники могу снять, — предложил все тот же, видимо их старший.

Каторжник на это даже не ответил.

— Хочу веревку держать, — сказал он.

— Веревку?

— Да, — сказал он. — От лодки.

В общем, они взяли лодку на буксир, положили каторжника в кормовой отсек, дали ему конец веревки и поплыли. Назад каторжник не смотрел. Да и вперед не смотрел — скованный по рукам и ногам, уперев пятки в пол и согнув колени, он лежал на спине и сжимал в кулаке конец веревки. Но дороге катер сделал еще две остановки; к тому времени, когда размытый вафельный кружок солнца стал снова зависать прямо над головой, в катере было уже пятнадцать человек; а потом каторжник — он все так же неподвижно лежал на спине — увидел, как плоский медный берег пополз вверх и превратился в зеленовато-черную массу спутанных бородатых болотных зарослей, но вскоре болота тоже кончились, и глазам его открылась водная ширь — столько воды он еще никогда не видел, — очерченная вдали синей береговой линией и жидко блестевшая под полуденным солнцем; тарахтенье мотора смолкло, катер тихо скользил вслед за угасающей волной.

— Эй, ты чего это надумал? — раздался голос старшего.

— Да ведь уже двенадцать, — отозвался рулевой. — Может, взрыв услышим.

Все прислушались — катер уже не двигался вперед, а лишь покачивался на месте, мелкие волны блестящими осколками плескались о борта, перешептывались, — но с простора под раскаленным туманным небом не донеслось ни звука, даже воздух не задрожал; долгие секунды слились в минуту, она завершила собой час, и полдень кончился.

— Поехали.

Мотор снова затарахтел, катер начал набирать скорость. Старший прошел на корму и, держа в руке ключ, наклонился над каторжником.

Назад Дальше