Кто из нас, обреченный на лихом коне двигаться шаг за шагом, в оказии с пехотной частью, не уезжал вперед? – Он подбоченился, вспоминая молодость. – Это такой соблазн, что молодой и старый, вопреки строгому запрещению и преследованию начальством, частенько ему поддавался. И наши пять молодцов поступили так же. Отъехав от колонны на сотню шагов, они условились между собой, чтобы двое из них для освещения местности ехали бы по верхнему уступу, а остальные нижней дорогой. Только что поднялись Толстой и Садо на гребень, как увидели от Хан-Кальского леса несущуюся прямо на них толпу конных чеченцев. Толстой сверху закричал товарищам о появлении неприятеля, а сам с Садо бросился в карьер по гребню уступа к крепости. Но Садо незадолго до этого купил молодую лошадь. Испытав ее, он предоставил ее своему кунаку, а сам пересел на его иноходца, который, как известно, не умеет скакать. В таком виде их и настигли чеченцы. Но Лев Николаевич, имея возможность ускакать на резвой лошади своего друга, не покинул его. Садо, подобно всем горцам, никогда не расставался с ружьем, но, как на беду, в тот раз оно не было у него заряжено. Тем не менее он нацелил им на преследователей и, угрожая, покрикивал на них. Судя по дальнейшим действиям преследовавших, они намеревались взять в плен обоих, особенно Садо для мести, а потому не стреляли. Обстоятельство это спасло их. Они успели приблизиться к Грозной, где зоркий часовой издали заметил погоню и сделал тревогу. Выехавшие навстречу казаки принудили чеченцев прекратить преследование. Ну как вам история?
Я стал утверждать, что она наилучшим образом характеризует храбрость графа.
– Да, этого ему было не занимать. Но откуда такая преданность чеченцу? Вот тогда многие уже полушутя стали называть его мусульманином… А может, и не шутили?
Я расстался со своим собеседником совершенно обескураженный. Конечно, говорил я себе, никто не может с уверенностью утверждать, сколько в его рассказы истины – а сколько лжи. Возможно, он никогда и в глаза не видел графа Толстого, а сейчас болтает, желая привлечь внимание журналистов. Пустит сплетню, которая несомненно навредит репутации великого писателя… Хотя? Чем навредит, если вдуматься? Ведь от официальной церкви он отлучен… Обдумав все, я решил ничего не говорить об этом разговоре ни детям Льва Николаевича, ни его опальной супруге, с которой намеревался повидаться.
Я чувствовал себя очень усталым, но, как оказалось, тот день еще не кончился: в приемной меня ждал мальчик, сообщивший, что графини Толстые очень меня просят к себе. Этот мальчик принес мне петербургскую газету «Речь» с телеграммой некого Н.Е. Эфроса, подвизающегося в нашем Астапово, где говорилось: «Толстой заключил, его выслеживают, решил немедленно ехать, скрывая свой след. Шамардина писал жене ласковое письмо. Узнал несколько подробностей покушения графини: не дочитав письма, ошеломленная бросилась сад пруду; увидавший повар побежал дом сказать: графиня изменившими лицом бежит пруду. Графиня, добежав мостка, бросилась воду, где прошлом году утонули две девушки. Вытащила Александра, студент Булгаков, лакей Ваня; повар. Сейчас чувствует себя несколько лучше. Едва заговаривает случившемся, особенно ближайших поводах ухода, страшно возбуждается, волнуется, плачет. Сегодня прочитала газетах письмо Черткова, считает указания семейные раздоры ошибочны. Узнал, последний месяц обострились отношения графини Чертковым из-за дневников Толстого, представляющих семь толстых тетрадей. Чертков протестовал, чтобы графиня имела ним доступ. Графиня семьей живут Астапове вагоне, обедают все вместе вокзале. Маковицкий, Никитин часто сообщает им подробности больном».
Немудрено, что такая заметка еще сильнее расстроила графиню… Коли она ее прочла. К тому же, из телеграммы следовало, что пронырливые корреспонденты так или иначе сумели пробиться к Толстым и задавали им вопросы. К счастью, моя фамилия нигде не упоминалась, чему я был рад безмерно!
Естественно, я немедля отправился на запасной путь. Отдых оказал благотворное действие на графиню: сегодня она выглядела поспокойнее, но была очень слаба. Как объяснила Татьяна Львовна, после внезапного отъезда своего супруга Софья Андреевна не ела пять дней и сейчас, когда прошел уже первый шок, сказывались последствия голодания. Она была достаточно тиха и выглядела крайне усталой и измотанной.
– Какая унылая, серая погода! – проговорила графиня, глядя в окно, за который виделись замусоренные рельсы и кусты серой пожухшей полыни. – Но люди здесь все милые, простые, не говоря о заботливой о всех дочери моей Танечке и милых моих мальчиках. Сейчас вот перечитывала Левочкину повесть «Детство», – она показала мне старый потрепанный номер журнала «Современник». – Помните этот отрывок о красивом мальчике? «Он никогда не улыбался, но или смотрел совершенно серьезно, или от души смеялся своим звонким, отчетливым и чрезвычайно увлекательным смехом. Его оригинальная красота поразила меня с первого взгляда. Я почувствовал к нему непреодолимое влечение. Видеть его было достаточно для моего счастия… Все мечты мои, во сне и наяву, были о нем: ложась спать, я желал, чтобы он мне приснился; закрывая глаза, я видел его перед собою и лелеял этот призрак, как лучшее наслаждение. Никому в мире я не решился бы поверить этого чувства, так много я дорожил им…. Кроме страстного влечения, которое он внушал мне, присутствие его возбуждало во мне в не менее сильной степени другое чувство – страх огорчить его, оскорбить чем-нибудь, не понравиться ему…» – Закончив чтение, Софья Андреевна аккуратно положила книгу на столик. – Поразительно, до чего черты молодости те же, как и черты старости, – задумчиво и печально проговорила она. – Преклонение перед красотой и потому страдания за свою некрасивость и желанье заменить красоту тем, чтоб быть умным и добрым мальчиком. – Настроение ее внезапно изменилось, она вдруг занервничала, заговорила быстрее, руки ее задрожали. – Красота, чувственность, быстрая переменчивость, религиозность, вечное искание ее и истины – вот характеристика моего мужа. Они все не желают допустить меня к нему?
– Простите, Софья Андреевна, – пробормотал я. – Я пытался завести этот разговор, но лишь навредил…
– Да ничего не вышло… – вздохнула она. – Зато при нем его идол – Чертков. Мой разлучник! Хотелось бы Левочке напомнить мудрую заповедь: «Не сотвори себе кумира», да ничего не поделаешь с своим сердцем, если кого сильно любишь.
В тот момент я не понял, о чем именно она говорит, но переспрашивать не стал. Софья Андреевна спросила меня о моем общении со Львом Николаевичем. Избегая острых углов, я рассказал ей про беседу об «Азбуке», о воспитании детей…
– И мудр, и счастлив Лев Николаевич, – заметила графиня. – Он всегда работал по своему выбору, а не по необходимости. Хотел – писал, хотел – пахал. Вздумал шить сапоги – упорно их шил. Задумал учить детей – учил. Надоело – бросил. Попробовала бы я так жить? Что было бы с детьми и с самим Левочкой? Но я не жалуюсь… Я люблю его, хоть я была для него всю жизнь только самкой и переписчицей, – она поджала губы. – Гению надо создать мирную, веселую, удобную обстановку, гения надо накормить, умыть, одеть, надо переписать его произведения бессчетное число раз, надо его любить, не дать поводов к ревности, чтоб он был спокоен, надо вскормить и воспитать бесчисленных детей, которых гений родит, но с которыми ему возиться и скучно, и нет времени…
Она замолчала, задумалась, вспоминая.
– Как-то, помню, болел он, и я привязывала ему на живот согревающий компресс, он вдруг пристально посмотрел на меня, заплакал и сказал: «Спасибо, Соня. Ты не думай, что я тебе не благодарен и не люблю тебя…» И голос его оборвался от слез, и я целовала его милые, столь знакомые мне руки и говорила ему, что мне счастье ходить за ним, что я чувствую всю свою виноватость перед ним, если не довольно дала ему счастья, чтобы он простил меня за то, чего не сумела ему дать, и мы оба, в слезах, обняли друг друга, и это было то, чего давно желала душа моя – это было серьезное, глубокое признание наших близких отношений всей нашей жизни вместе… Все, что нарушало их временно, было какое-то внешнее наваждение и никогда не изменяло твердой внутренней связи самой хорошей любви между нами. – Софья Андреевна плакала. – А потом все начало меняться, – продолжила она. – Левочка стал работать, и работать… Он писал какие-то религиозные рассуждения, читал и думал до головных болей, и все это, чтобы показать, как церковь несообразна с учением Евангелия. Тогда я считала, что в целой России не найдется и десятка людей, которые этим будут интересоваться. Надеялась, что все пройдет, как болезнь… Но оно вон как обернулось…
Она кручинилась, горевала совершенно по-деревенски, не скрывая слез.
– Левочка все думал о смерти… «Азрамасская тоска» – так он это называл. А оно как чередой пошло. Сначала наш милый Петенька, годика полтора ему было. От крупа. Ни один ребенок не был ко мне так привязан и ни одни не сиял таким весельем и такой добротой. Во все грустные часы, во все минуты отдыха после ученья детей я брала его к себе и забавлялась им, как никем из других детей не забавлялась прежде. С его смертью пропала вся радость, все веселье жизни…
– Левочка все думал о смерти… «Азрамасская тоска» – так он это называл. А оно как чередой пошло. Сначала наш милый Петенька, годика полтора ему было. От крупа. Ни один ребенок не был ко мне так привязан и ни одни не сиял таким весельем и такой добротой. Во все грустные часы, во все минуты отдыха после ученья детей я брала его к себе и забавлялась им, как никем из других детей не забавлялась прежде. С его смертью пропала вся радость, все веселье жизни…
Затем отошла в вечность любимая Левушкина тетушка, которая воспитывала его после смерти родной матери. За ней через полгода еще наш младшенький 10-месячный Николушка от головной водянки. Потом я снова была беременна, но, заразившись от детей коклюшем, преждевременно родила девочку, которая через полчаса умерла. Но через месяц еще новая смерть – другой тетушки. Левушка, желая развлечься, поехал на охоту и расшибся, руку худо вправили, долго болела, не слушалась, пришлось ему ехать в Петербург делать операцию… Да и я стала болеть: то лихорадка, то мигрень…
Но до смерти Ванечки мы жили дружно. Он не говорил Вам про Ванечку? Как же это? Наш младший… Левушка детей не сильно любил, они ему были не близки; раздражали их постоянные болезни, и он сам часто подхватывал инфекцию от детей. Когда Сереженька маленьким был, – сморщилась она, – Левочка подойдет, посмотрит, покличет его – и только. «Фунт», – вдруг назовет он сына, глядя на его продолговатый череп. Или скажет: «Сергулевич», почмокает губами и уйдет… – Графиня брезгливо передернула плечами.
– А с Ванечкой иначе было?
– Было… Левочка все надеялся, что именно он когда-нибудь продолжит начатое им «дело добра». А не вышло: Ванечка умер в семь лет, в три дня сгорел от скарлатины. А потом я подслушала их разговор с Фетушкой: «мы отвергаем обряд, но вот умирает у нас дорогой человек, что же, позвать кучера и приказать вынести его в мешке куда-нибудь подальше? Кажется, что это нет, это невозможно, тут нужен и розовый гробик, и ладан, и даже торжественный славянский язык…» – твердил Левочка. И вдруг развернул: «Но это только слабость, с которой надо бороться… суеверия». Потом заговорил о том, что суеверия крепко в нас сидят, что это не имеет ничего общего с религией, что это только вопрос удобства или приличия… Я никогда не забуду этих его страшных слов, – всхлипнула графиня. – «Не надо думать, что это религия», – сказал он. – «А признаем мы это религией, мы этим самым откроем в плотине маленькую дырочку, через которую уйдет вся вода. И это так ужасно, это столько зла принесло людям, что я готов скорее отдать трупы моих детей, всех моих близких на растерзание голодным собакам, чем призвать каких-то особенных людей для совершения над их телами религиозного обряда». Вон он как рассуждал! Он был готов Ванечку отдать собакам и все носился со своей верой. Я была сама не своя от горя… Я так и не пришла в нормальное состояние после его смерти… Не знаю, что со мною было бы, Левочка мне никак не помог, он все думал о своем… старшие дети тоже. Фетушка меня утешал, – улыбнулась она. – Читал стихи – все любовь и любовь… Ему уж 70 лет было, но своей вечно живой и вечно поющей лирикой он пробуждал во мне поэтические и несвоевременно молодые, сомнительные мысли и чувства… – Она неожиданно кокетливо улыбнулась. – Не к нему, конечно, а ко всему, что составляет мечту… – Софья Андреевна замолчала. – «Соня по ножу ходит» – так Фетушка про меня говорил. И прав был. – Горестная складка снова залегла между ее бровей. Она на короткое время замолчала, потом продолжила после паузы. – Но и Фетушка считал, что брак – это естественная тягота, которую надо уметь носить. Правильно, наверное… Я несла, сколько могла… Терпеливо. Фетушка считал терпение наибольшей добродетелью.
Она с такой теплотой говорила об Афанасии Фете, что я заподозрил между ними нечто вроде романа. Интересно, ревновал ли ее супруг? Эпилептоиды обычно крайне ревнивы. Осторожно, несколькими вопросами я подвел графиню к этой теме.
– Левочка ревновал, – с готовностью сообщила она, – и к Фетушке… и к Сереже Танееву.
Я не сразу сообразил, о ком она говорит.
– Сергей Иванович. Танеев, композитор… Вы знаете его музыку?
Я признался, что нет.
– Ах, как это обидно! – воскликнула графиня. – Я уверена, Вам бы понравилось! Его чудесные хоры… Дивные! И сам он – чудесный человек! В его обществе я оживала. Словно молодела. – В ее голосе снова появились кокетливые нотки. На мгновение стало видно, что, несмотря на следы горя и усталости, передо мной далеко не старуха, а интересная и моложавая женщина. – Моя жизнь тогда вся сосредоточилась на музыке, только ею я жила, ездила на концерты… Даже сама пыталась учиться. – Она погрустнела. – Успехов не было – поздно взялась. Зачем я все это делала? Стара была, смешна… Это своего рода помешательство, но чего же и ждать от моей разбитой души? Вот вы, как врач, понимаете, зачем?
– Да, как врач, понимаю! Вам необходима была отдушина, увлечение, что-то свое… Музыка врачует душевные раны!
– Вы правда думаете, что то не было дурно? – с некоторым удивлением спросила графиня.
– Почему же дурно? Ничуть. – Я запнулся. – Ведь между Вами и Танеевым ничего не было? Я правильно понял?
– Я – честная женщина! Я помню свой долг! – возмутилась она. – Если у нас с Сергеем Ивановичем и был роман, то лишь дружески-платонический. – Она потупилась. – Но Левочка принялся ревновать! Так глупо: мне было уже за пятьдесят… Даже совестно говорить о ревности к 53-летней старой женщине. К тому же, – она слегка покраснела, – Сергей Иванович вообще не интересовался женщинами… в этом смысле.
– Тем более несправедливо было ревновать Вас к нему, – поддакнул я.
– Отчасти все же справедливо… – Графиня отвела глаза. – Я ведь на самом деле почти что была влюблена. То было болезненное чувство, когда от любви не освещается, а меркнет божий мир, когда это дурно, нельзя – а исправить нет сил. Это длилось несколько лет. Я знала, что виновата… Левочка воспринял мои отношения с Танеевым как своего рода «духовную измену» и страшно злился. Он может быть очень злым, жутким! Он такой ревнивый, что сам изводит себя своей ревностью. Сам делает жизнь невыносимой, но всегда считает, что виновата я. Когда он написал свою отвратительную «Крейцерову сонату», я сама в сердце своем почувствовала, что эта повесть направлена в меня, что она сразу нанесла мне рану, унизила меня в глазах всего мира и разрушила последнюю любовь между нами. – Она разрыдалась. – Левочка никогда мне не простил той влюбленности, – продолжала Софья Андреевна. – С тех пор он убивает меня систематично и выживает из своей личной жизни, и это невыносимо больно…
Было очевидно, что нервы у Софьи Андреевны расстроены совершенно. Настроение ее менялось ежеминутно, она прокручивала в голове воспоминания разных лет, словно нарочно выбирая наиболее болезненные моменты, чтобы вторично ранить себя ими. Мне было очень жаль бедную женщину, и я понимал, что патологическая ревность, увы, вполне укладывалась в рамки психологического портрета эпилептоида. Постоянно делают они домашним всевозможные замечания, мельчайшую провинность возводят в крупную вину и ни одного проступка не оставляют без наказания. Они всегда требуют покорности и подчинения себе и, наоборот, сами не выносят совершенно повелительного тона у других, пренебрежительного к себе отношения, замечаний и выговора, – писал приват-доцент Ганнушкин.
Не мог я не вспомнить и труды немца Карла Вернике, который писал о сверхценных идеях, как об отдельном психическом расстройстве. Подобные идеи возникают, по его мнению, в результате реальных обстоятельств, но сопровождаются чрезмерным эмоциональным напряжением и преобладают в сознании над всеми остальными суждениями. По сути это род одержимости. Одной из таких сверхценных идей немецкий психиатр считал болезненную ревность, и, в отличие от психоневрозов, сверхценные идеи воспринимаются пациентами как нечто глубоко личное.
Немного спустя, когда я раздобыл изданный на гектографе томик той самой ужасной «Крейцеровой сонаты», – я полностью уверился в своей заключении. Описания ревности, мучившей главного героя, явно были взяты из личных переживаний: «…в это самое время ее свободы от беременности и кормления, в ней с особенной силой проявилось прежде заснувшее, женское кокетство. И во мне, соответственно этому, с особенной же силой проявились мучения ревности, которые, не переставая, терзали меня во все время моей женатой жизни, как они и не могут не терзать всех тех супругов, которые живут с женами, как я жил, то есть безнравственно».
«…Я во все время моей женатой жизни никогда не переставал испытывать терзания ревности. Но были периоды, когда я особенно резко страдал этим. И один из таких периодов был тот, когда после первого ребенка доктора запретили ей кормить. Я особенно ревновал в это время, во-первых, потому, что жена испытывала то свойственное матери беспокойство, которое должно вызывать беспричинное нарушение правильного хода жизни; во-вторых, потому, что, увидав, как она легко отбросила нравственную обязанность матери, я справедливо, хотя и бессознательно, заключил, что ей так же легко будет отбросить и супружескую, тем более, что она была совершенно здорова и, несмотря на запрещение милых докторов, кормила следующих детей и выкормила прекрасно».