Лев Толстой. Психоанализ гениального женоненавистника - Мария Баганова 15 стр.


– Афанасия я любил… – прошептал он. – Он был знатным охотником, я уважал его за это! Писал в дневнике, что, мол, Фет душка и славный талант! Заблуждался: он был дитя, но скупое и злое… Я как-то раз переглядел все эти романы, повести и стихи… Вспомнил нашу, в Ясной Поляне, неумолкаемую в четыре фортепиано музыку, и так ясно стало, что все это и романы, и стихи, и музыка – не искусство, как нечто нужное и важное людям вообще, а баловство… романы, повести о том, как пакостно влюбляться, стихи о том же, или о том, как томятся от скуки. О том же и музыка. А жизнь, вся жизнь кипит своими вопросами о пище, размещении, труде, о вере, об отношениях людей… Стыдно, гадко… Как Афанасий жалок был со своим юбилеем!

Опасаясь, что он вновь переключится на мысли о мерзости жизни, я попросил рассказать мне о его друге – прекрасном поэте.

– Я – провинциал… Знаю мало. Но ведь вы были коротко знакомы, не так ли? – спросил я.

Уловка моя, кажется, подействовала. Толстой слабо улыбнулся при мысли о покойном друге.

– Мы познакомились еще в середине пятидесятых в Кишиневе, но близко общаться начали лишь несколько лет спустя. К сожалению, он был очень несчастлив, хотя был хватким и практическим человеком. Именно его практичность, деловитость и послужили к его несчастью. Зависимость от собственности, от денег, от общества… А начал историю его отец… или отчим – своим распутством! – Тут я испугался, что он опять поведет речь о морали, к счастью, этого не случилось. – Отец его лечился где-то в Германии и завел роман с одной немкой, бывшей уже замужем. Эта женщина бросила семью и бежала с Шеншиным в Россию. Она была уже беременна, то ли от мужа, то ли от Шеншина, когда они обвенчались по православному обряду. Родившийся младенец был записан в метриках как сын Шеншина и до 14 лет считался таковым. Однако затем губернские власти вследствие какого-то доноса стали наводить справки о рождении мальчика. Шеншин, опасаясь, чтобы Афанасий не попал в незаконнорожденные, стал хлопотать перед немецкими родственниками о признании мальчика «сыном умершего асессора Фёта». Согласие было получено. Так Афанасий из русского столбового дворянина превратился в иностранца и утратил право наследовать родовое имение.

Всю жизнь он был одержим одной идеей – дослужиться до потомственного дворянства и вернуть утраченное положение. В армию пошел – ради этого! Но новые императорские указы постоянно подымали планку воинского звания, обеспечивавшего дворянство. Фет ушел в отставку в чине штабс-ротмистра, тогда как дворянство давал лишь полковничий чин. Сережа, ты помнишь Фета? – Толстой смотрел поверх моего плеча на дверь. Там стоял его старший сын.

– Да, конечно, помню. С самой ранней поры моего детства, – ответил Сергей Львович. – Почти всегда он приезжал со своей женой Марьей Петровной и часто гостил у нас по нескольку дней. У него была длинная, черная седеющая борода и маленькие женские руки с необыкновенно длинными, выхоленными ногтями. Он говорил густым басом и постоянно закашливался заливистым, частым, как дробь, кашлем. Потом он отдыхал, низко склонив голову, тянул протяжно: «гм… гмммм», проводил рукой по бороде и продолжал говорить. Иногда он бывал необычайно остроумен и своими остротами потешал весь дом, – заулыбался своим воспоминаниям Сергей Львович. – Шутки его были хороши тем, что они выскакивали всегда совершенно неожиданно даже для него самого.

– Он приобрел небольшое имение в местах, где находились родовые поместья Шеншиных, – продолжил Лев Николаевич. – Хозяином оказался отличным, стал уважаемым лицом – его избрали мировым судьей. В 1873 году ему-таки удалось добиться возврата дворянской фамилии и наследственных прав. Всю его жизнь эти права, собственность были для него смыслом жизни. Но он полюбил… Возлюбленную свою он называл Еленой, но на самом деле у нее было другое имя. Была она дочерью мелкого помещика, обрусевшего серба. Бесприданницей. Ей было 24, ему – 28 лет. Афанасий считал ее идеалом счастья и примирения с гадкой действительностью. Но у нее не было денег… И у него не было. Деньги! Проклятые деньги!..

Я поторопился перебить его мрачные мысли.

– Любовь Тургенева была несчастной, любовь Фета – очень несчастливой, но вы-то сами, Лев Николаевич, были счастливы в любви! – вставил я, явно рискуя. Сергей Львович взглянул на меня, нахмурясь, но Лев Николаевич заговорил не о супруге, как я ожидал, а об увлечениях молодости.

– Да, и я когда-то считал, что любовь – есть главное назначение и счастие на свете. И любил! Самая сильная любовь была детская, к Сонечке Калошиной. Потом была любовь в студенческие годы к барышне Молоствовой. Любовь эта была больше в воображении. Потом казачка в станице… Потом светское увлечение… Наконец, еще более сильная и серьезная – это была любовь к Валерии Владимировне Арсеньевой. – И тут выражение его лица изменилось, стало презрительным. – А потом она описала в письме, как веселилась на коронационных торжествах, и подробно описала восторг свой. Это письмо стало первым разочарованием. Я увидел, как внутренне мелка и пошла моя невеста… Я ответил гневным ревнивым письмом, в котором жалел о том, что украшавшие ее платье ягоды смородины не измяли и не размазали по белому кружеву. Я сам сделал бы это с огромным наслаждением!.. – На этом месте его рассказа я едва удержался, чтобы не сделать пометку в блокноте. – Долгое время она даже не трудилась отвечать мне. Потом все же написала, но писала все реже и реже… Я ей надоел… Наверное, давал ей слишком много советов.

– А Софья Андреевна?

Упоминание этого имени стало моей ошибкой. Сергей Львович запоздало прижал палец к губам. Больной очевидно разволновался, он заговорил быстрее, речь его утратила связность, стала похожей на бред:

– Мне жалко ее, и она, несомненно, жалче меня, так что это дурно, жалея себя, увеличивать ее страдания… Но я не могу! Не могу! Она больна и все другое, но нельзя не жалеть ее и не быть к ней снисходительным… Но не надо… Не надо ее сюда…

– Папа, не нужно так волноваться, – произнес Сергей Львович, но Лев Николаевич его даже не услышал. Он чуть не плакал.

– Женщины рождают, воспитывают нас, дают наслаждение, потом начинают мучить, потом развращают и потом убивают.

Поняв свою ошибку, я принялся успокаивать больного, но несмотря на помощь и уговоры Сергея Львовича, это удалось далеко не сразу.

– Главная причина семейных несчастий та, что люди воспитаны в мысли, что брак дает счастье, – не унимался он. – Бороться с половой похотью было бы в сто раз легче, если бы не поэтизирование и самих половых отношений, и чувств, влекущих к ним, и брака, как нечто особенно прекрасное и дающее благо… брак, если не всегда, то из десяти тысяч – один раз не портит всей жизни; если бы с детства и в полном возрасте внушалось людям, что половой акт есть отвратительный, животный поступок… что последствия его влекут за собой тяжелые и сложные обязанности выращивания и наилучшего воспитания детей… Поймите, муж и жена – как две половинки чистого листа бумаги. Ссоры – как надрезы. Начни этот лист сверху нарезать и… скоро две половинки разъединятся совсем…

– Вы разволновали отца! – в комнату вошла Александра Львовна.

– Боюсь, что да… – Я покаянно склонил голову.

– О чем вы говорили?

– Одно упоминание Вашей матушки…

– Зачем? Ну разве вы еще не поняли? Нельзя! – воскликнула она и оттеснила меня от кровати.

– Саша, доктор не мог знать… – стал уговаривать ее старший брат.

Толстой продолжал говорить, словно обращался к некой огромной аудитории:

– К браку приманивает половое влечение, принимающее вид обещания, надежды на счастие, которое поддерживает общественное мнение и литература, но брак есть не только не счастье, но всегда страдание, которым человек платится за удовлетворение полового желания, страдание в виде неволи, рабства, пресыщения, отвращения, всякого рода духовных и физических пороков супруга, которые надо нести, – злоба, глупость, лживость, тщеславие, пьянство, лень, скупость, корыстолюбие, разврат – все пороки, которые нести особенно трудно не в себе, в другом, а страдать от них, как от своих, и такие же пороки физические, безобразные, нечистоплотность, вонь, раны, сумасшествие… и пр., которые еще труднее переносить не в себе.

– Папочка! Папочка, не надо! – упрашивала его дочь.

Сознавая свою ответственность, я открыл несессер с лекарствами и готовился поставить больному укол. Но Александра Львовна предпочла позвать доктора Маковицкого, который и выполнил эту обязанность. Лев Николаевич не противился и вскоре затих в объятиях у дочери, смотревшей на меня с укоризной. Глаза ее горели фанатичным пламенем. Я понял, что отец для нее был богом, а я покусился на святыню.

– Вам надлежало быть тактичнее, – процедила она сквозь зубы, косясь на меня.

– Он не виноват, Саша, – вдруг подал голос сам больной. – Никто ни в чем не виноват, и никто мне не вредил. А ты лучше возьми записную книгу и перо и пиши.

– Вам надлежало быть тактичнее, – процедила она сквозь зубы, косясь на меня.

– Он не виноват, Саша, – вдруг подал голос сам больной. – Никто ни в чем не виноват, и никто мне не вредил. А ты лучше возьми записную книгу и перо и пиши.

Александра Львовна тотчас повиновалась.

– Бог есть то неограниченное Все, чего человек сознает себя ограниченной частью, – начал диктовать Лев Николаевич. – Истинно существует только бог. Человек есть проявление его в веществе, времени и пространстве. Чем больше проявление бога в человеке (жизнь) соединяется с проявлениями (жизнями) других существ, тем больше он существует. Соединение это своей жизни с жизнями других существ совершается любовью. Бог не есть любовь, но чем больше любви, тем больше человек проявляет бога, тем больше истинно существует. Бога мы признаем только через сознание его проявления в нас. Все выводы из этого сознания и руководство жизни, основанное на нем, всегда вполне удовлетворяют человека и в познании самого бога, и в руководстве своей жизни, основанном на этом сознании.

Он кончил диктовать. Мы с Сергеем Львовичем вышли в соседнюю комнату. Александра Львовна осталась с отцом.

– То, что мы не пускаем сюда маму, есть не наша прихоть, не пустая жестокость. Так надо, – вполголоса стал объяснять мне Сергей Львович. – На это есть свои веские причины, поймите.

– Простите меня, – извинился я. – Менее всего я хотел повредить Вашему отцу.

Сергей Львович нахмурился, словно вспоминая что-то.

– Вот вы говорили о Фете… Папа любил его, но никогда… или почти никогда его визиты не обходилось без ссоры между ними.

– Лев Николаевич очень вспыльчив, – подытожил я.

– Он совершенно не выносит противоречий, – подтвердил Сергей Львович. – Мне казалось, что Фет приезжал к нам только ради мамы. Он часто посвящал ей стихи…

Это происшествие воздвигло нечто вроде стены между мною и детьми Льва Николаевича. А все больше убеждался в правильности поставленного, на основании лекции приват-доцента Ганнушкина мною диагноза: «Даже тогда, когда поводов для ссор нет вовсе, эпилептоиду ничего не стоит их выдумать только для того, чтобы разрядить неудержимо накипающее у него временами чувство беспредметного раздражения. Он подозрителен, обидчив, мелочно придирчив. Все он готов критиковать, всюду видит неполадки, исправления которых ему обязательно надо добиться. В семейной жизни эпилептоиды обыкновенно несносные тираны, устраивающие скандалы из-за опоздавшего на несколько минут обеда, подгоревшего кушанья, плохой отметки у сына или дочери, позднего их возвращения домой, сделанной женой без их спроса покупки и т. д.

С детства непослушные, они часто всю жизнь проводят в борьбе за кажущееся им ограничение их самостоятельности, борьбе, которая им кажется борьбой за справедливость. Неуживчивость эпилептоидов доходит до того, что многие из них принуждены всю жизнь проводить в скитаниях, с одной стороны, благодаря их страсти во все вмешиваться, а с другой – и больше всего – из-за абсолютной неспособности сколько-нибудь продолжительное время сохранять мирные отношения с сослуживцами, с начальством, с соседями».

В этот день в Астапове произошел один эпизод, имеющий прямое отношение ко Льву Николаевичу: на нашу станцию прибыл игумен Оптиной пустыни старец Варсонофий. Одни говорили, что он приехал в Астапово специально, чтобы утешить умирающего философа, другие, что оказался тут случайно, проездом. Но как бы то ни было, игумен Варсонофий тут же известил родных графа Толстого о себе, однако больному эту новость не передали. Я попытался осторожно выспросить о причинах такого решения. Ведь именно в Оптину пустынь первым делом направился Лев Николаевич, покинув свое имение, но не осмелился зайти в скит из-за наложенного на него отлучения.

– Лев Николаевич желал видеть отшельников-старцев не как священников, а как отшельников, поговорить с ними о Боге, о душе, об отшельничестве, и посмотреть их жизнь, и узнать условия, на каких можно жить при монастыре. И если можно – подумать, где ему дальше жить. О каком-нибудь поиске выхода из своего положения отлученного от церкви, как предполагали церковники, не могло быть и речи, – объяснил мне Чертков.

Его ответ показался мне не логичным: ведь, насколько я понял, Толстой уже не раз бывал в Оптиной пустыни и хорошо знал тамошние условия. Но Маковицкий и Александра Львовна твердили то же самое. Сергей Львович был более откровенен и поведал, что его отец действительно всегда любил посещать Оптину. Что первое свое паломничество в этот монастырь он совершил еще в конце семидесятых, летом вместе со Страховым[6], и посетил тогда старца Амвросия, но свидание это, несмотря на то что Лев Николаевич в то время был православный, не удовлетворило ни того, ни другого. Оказывается, со старцами у Льва Николаевича вышли пререкания по поводу одного евангельского текста, и те заключили, что он слишком горд. Архимандрит Леонид после беседы с Толстым заявил, что Лев Николаевич «заражен такою гордыней, какую он редко встречал».

– Второй раз папа ходил в Оптину пешком, – рассказал мне Сергей Львович. – В простой одежде, в лаптях и с сумками за плечами… Разве это гордыня? Он мозоли натер. Но в Оптиной его все равно узнали и поселили в гостинице для господ, где все было обито бархатом. Потом еще много… много раз ездил.

Приезд Оптинского игумена подлил масла в огонь. Около дома Озолина устроила засаду целая толпа газетчиков. Нагло и бесцеремонно они приставали ко мне, выспрашивая о состоянии здоровья Толстого, и мне стоило большого труда от них отбиться. То же повторилось и в станционном буфете, куда меня загнал пронизывающий ветер. В третий раз столкнулся я с любопытными уже в своем кабинете: двое записалось ко мне на прием, но не ради врачебного совета, а в надежде выспросить про Льва Николаевича. Они показательно стонали и жаловались на истинные или мнимые хвори, я выписывал им рецепты и решительно прогонял вон. Они упирались, предпринимая отчаянные попытки вызвать меня на откровенность. Один из них даже сам принялся рассказывать и поведал мне удивительную историю о том, как на Кавказе граф Толстой принял ислам. По его мнению, именно в этом коренилась истинная причина визита отца Варсонофия. Признаюсь честно, что откровение это настолько меня изумило, что я не выгнал этого болтуна, как остальных, а внимательно его выслушал как в житейском, так и в медицинском смысле слова, обнаружив у него застарелый бронхит с астматическим компонентом, усугубившийся из-за привычки к курению.

– В начале 1853-го наша батарея выступила в поход против Шамиля, – начал свой рассказ мой пациент. – Толстой тогда числился уносным фейерверкером 4-го класса.

Отряд собрался в крепости Грозной, где происходили кутежи и картежная игра. Не буду упрекать графа в отсутствии смелости, ему пришлось побывать в деле, и он подвергался серьезной опасности и был на волосок от смерти. Он наводил пушку, а неприятельская граната разбила лафет этой пушки, разорвавшись у его ног. Лишь по случайности она не причинила ему никакого вреда.

Подле нашего лагеря был аул, в котором жили чеченцы. Один молодой чеченец, Садо, приезжал в лагерь и играл; но так как он не умел считать и записывать, то его частенько обманывали. А граф взял над ним нечто вроде опеки и все уговаривал не играть, потому что того частенько надували. Уж, не знаю, как там дальше вышло, но они здорово сдружились и даже называли себя кунаками. Знаете, что это значит?

Я признался, что не знаю.

– По обычаям этого народа, чтобы стать кунаком, т. е. другом, нужно делать подарки и потом обедать в доме кунака. После этого, по старинному обычаю этого народа (сохранившемуся почти только в предании), становятся друзьями на жизнь и на смерть, и если один из кунаков спросит у другого все деньги, или его жену, или его оружие, или все, что у него есть самого драгоценного, он должен тому отдать, но и другой тоже ни в чем не должен ему отказывать. И вот у них так было. Не разлей вода! Вот тогда и пошли шутки, что граф Толстой принял ислам… А может, и не шутки – кто его знает?

Однажды они вдвоем подверглись жестокой опасности, но друг друга не бросили.

– А что это за история?

– О, готов Вам ее рассказать, – обрадовался он. – Во время войны с горцами передвижение без сильного конвоя считалось очень опасным, время от времени такие передвижения совершались под усиленной охраной войска, и к этому передвижению приурочивались различные поручения и вообще всякого рода поездки – и такие передвижения назывались «оказией». Летом 1853 года с тремя ротами и при двух орудиях мы отправились в сквозную оказию до Грозной.

Кто из нас, обреченный на лихом коне двигаться шаг за шагом, в оказии с пехотной частью, не уезжал вперед? – Он подбоченился, вспоминая молодость. – Это такой соблазн, что молодой и старый, вопреки строгому запрещению и преследованию начальством, частенько ему поддавался. И наши пять молодцов поступили так же. Отъехав от колонны на сотню шагов, они условились между собой, чтобы двое из них для освещения местности ехали бы по верхнему уступу, а остальные нижней дорогой. Только что поднялись Толстой и Садо на гребень, как увидели от Хан-Кальского леса несущуюся прямо на них толпу конных чеченцев. Толстой сверху закричал товарищам о появлении неприятеля, а сам с Садо бросился в карьер по гребню уступа к крепости. Но Садо незадолго до этого купил молодую лошадь. Испытав ее, он предоставил ее своему кунаку, а сам пересел на его иноходца, который, как известно, не умеет скакать. В таком виде их и настигли чеченцы. Но Лев Николаевич, имея возможность ускакать на резвой лошади своего друга, не покинул его. Садо, подобно всем горцам, никогда не расставался с ружьем, но, как на беду, в тот раз оно не было у него заряжено. Тем не менее он нацелил им на преследователей и, угрожая, покрикивал на них. Судя по дальнейшим действиям преследовавших, они намеревались взять в плен обоих, особенно Садо для мести, а потому не стреляли. Обстоятельство это спасло их. Они успели приблизиться к Грозной, где зоркий часовой издали заметил погоню и сделал тревогу. Выехавшие навстречу казаки принудили чеченцев прекратить преследование. Ну как вам история?

Назад Дальше