– Из Оптиной папа отправился к тете в Шамордино – там женский монастырь, тетя там живет. И я туда к нему приехала…
– Саша сказала, что нас догонит, и мы поехали, – заговорил вдруг Лев Николаевич. – Сначала вдвоем с Душаном… В Козельске Саша догнала, сели, поехали. Ехали хорошо, – он заулыбался, потом прослезился, – но в 5-м часу стало знобить, потом 40 градусов температуры…
– Даст Бог, все обойдется! – Я покривил душой. – Но крайне неосторожно было вам по промозглой и сырой погоде ехать в такую даль…
– Наделал я всем хлопот, – вздохнул Лев Николаевич. – Начальник этой станции такой милый человек! – ласково произнес он, а по щекам его заструились слезы. – Комнаты дал, выделил человека, чтобы меня под руку поддерживал, лампу впереди держал, боялся, что коридор темный… Чудесный человек!
– Вы плачете? – недоуменно спросил я. – Что-то болит? Вам плохо?
– Ах, от радости, или от болезни, или от того и другого вместе я стал слаб на слезы, – пояснил Лев Николаевич, – на слезы умиления, радости… Впрочем, меня и в детстве прозывали «Лева-рева», «Тонкокожий»…
Дочь заботливо обтерла ему щеки платком.
– Отдыхайте, – попросил я. – Я вижу, дочка Ваша может Вам почитать что-то. – Я указал на чемодан с книгами. – У вас много всего с собой, да и Иван Иванович человек книжный.
– Это «Круг чтения» – мысли разных писателей, мною заботливо собранные, – объяснил Толстой. – И мои дневники… Там есть и о том, почему я ушел. – Он вдруг заволновался. – Я же вижу, вы недоумеваете.
– Почитайте, пожалуйста, мне очень интересно! – подтвердил я.
Александра Львовна взяла пухлую тетрадь, пролистнув несколько страниц, нашла нужную:
– Еще в 1897 году папа писал: «Как индусы под 60 лет уходят в леса, как всякому старому религиозному человеку хочется последние годы своей жизни посвятить Богу, а не шуткам, каламбурам, сплетням, теннису, так и мне, вступая в свой 70-й год, всеми силами души хочется этого спокойствия, уединения…» – Она оторвалась от чтения и взглянула на меня. – То же самое папа писал и совсем недавно: «Я делаю то, что обыкновенно делают старики моего возраста. Уходят из мирской жизни, чтобы жить в уединении и тиши последние дни своей жизни». Вот вам и объяснение!
Она посмотрела на меня очень внимательно, несколько округлив глаза, словно маленькая девочка, которая дала простой ответ на какой-то очень сложный вопрос. Впрочем, возможно, так оно и было.
– Эта тетрадь?… – начал я.
– Папин дневник, – с готовностью объяснила Александра Львовна. – Он предназначен для печати.
– То есть его можно читать? Это не личные записи? – Передо мной открывалась интереснейшая перспектива.
– Нет. Ничего скрытного тут нет. Вот, слушайте, – сказала она. – Папа объяснил тут все. – И она снова принялась за чтение. – «Жизнь нашего круга – богатых, ученых – не только опротивела мне, но потеряла всякий смысл. Все наши действия, рассуждения, науки, искусства, – все это предстало мне в новом значении. Я понял, что все это – одно баловство; что искать смысла в этом нельзя. Жизнь же всего трудящегося народа, всего человечества, творящего жизнь, представилась мне в ее настоящем значении. Я понял, что это – сама жизнь, и что смысл, придаваемый этой жизни, есть истина, и я принял его». – Она сделала паузу, взглянув на отца, который слышал ее с явным удовольствием. – «Я отрекся от жизни нашего круга, признав, что это не есть жизнь, а только подобие жизни, что условия избытка, в которых мы живем, лишают нас возможности понимать жизнь, и что для того, чтобы понять жизнь, я должен понять жизнь не исключений, не нас, паразитов жизни, а жизнь простого трудового народа, – того, который делает жизнь, и тот смысл, который он придает ей. Простой трудовой народ вокруг меня был русский народ, и я обратился к нему и к тому смыслу, который он придает жизни. Смысл этот, если можно так выразиться, был следующий. Всякий человек произошел на этот свет по воле бога. И бог так сотворил человека, что всякий человек может погубить свою душу или спасти ее. Задача человека в жизни – спасти свою душу; чтобы спасти свою душу, нужно жить по божьи, а чтобы жить по божьи, нужно отрекаться от всех утех жизни, трудиться, смиряться, терпеть и быть милостивым. Смысл этот народ черпает из всего вероучения, передаваемого ему пастырями и преданиями, живущими в народе. Смысл этот мне ясен и близок моему сердцу».
Александра Львовна закончила читать и посмотрела на отца с любовью и, как мне показалось, поклонением. Он дал ей знак, что она может положить книгу и заняться своими делами. Он молча села на вторую кровать, стоявшую в этой комнате.
– Конечно, пришел я к этой истине далеко не сразу. Долгие годы блуждал я впотьмах… – проговорил старик. Его дыхание было немного хриплым, но ровным. Я послушал пульс – около восьмидесяти. Состояние больного в тот момент не внушило мне опасений, и я позволил ему говорить, тем более что беседа была мне крайне любопытна.
– Вспоминая о своей жизни, – задумчиво произнес он, – а тем более размышляя о возможности ее описать, я все время думаю о том, какая это страшная трудность избежать Харибды – самовосхваления и Сциллы – цинической откровенности о всей мерзости своей жизни. Написать всю свою гадость, глупость, порочность, подлость – совсем правдиво, правдивее даже, чем Руссо, – это будет соблазнительная книга или статья. Люди скажут: вот человек, которого многие высоко ставят, а он вон какой был негодяй, так уж нам-то, простым людям, и Бог велел. – Он невесело усмехнулся своими мыслям. – Серьезно, когда я стал хорошенько вспоминать всю свою жизнь и увидал всю глупость (именно глупость) и мерзость ее, я подумал: что же другие люди, если я, хваленный многими, такая глупая гадина? А между тем ведь это еще объясняется тем, что я хитрее других. Это все я вам говорю не для красоты слога, а совсем искренно. Я все это пережил! – Его кустистые брови хмуро сошлись на переносице.
Я не поверил ему. Да и как можно было в это верить? Ведь рядом со мной был сам Толстой, служивший идеалом человека для целого поколения! Я сказал ему об этом, добавив, что сам безмерно уважаю его как писателя и философа. Толстой ответил, уже более мягко:
– Конечно, не вся моя жизнь была так ужасно дурна, – таким был только двадцатилетний период ее; правда и то, что и в этот период жизнь моя не была сплошным злом, и что и в этот период во мне пробуждались порывы к добру, хотя и недолго продолжавшиеся и скоро заглушаемые ничем не сдерживаемыми страстями…. – покаянно проговорил он.
Разговор меня крайне заинтересовал, и я просил больного, коли есть у него на то силы и желание, продолжить говорить и рассказать мне о жизни своей.
– Но что же Вы хотите обо мне узнать, что еще не написали газетчики?
– О чем Вам, Лев Николаевич, говорить приятно…
– Приятно… Приятно – это не дело, а начинать надо сначала. Ну а началом каждого человека является семья его, его род. Сашенька, отдохнула ли ты уже? Почитай…
– «Графы Толстые – старинный дворянский род, происходящий, по сказаниям родословцев, от мужа честна Индриса, выехавшего «из немец, из Цесарские земли» в Чернигов где-то в середине четырнадцатого столетия….» – послушно начала девушка, выбрав тетрадь из чемодана.
– А можно мне самому? – поинтересовался я.
– Читать? – Александра Львовна снова округлила глаза, словно я покусился на нечто заветное.
– Нет, я ни в коем случае не претендую на то, чтобы вынести эти бесценные дневники из комнаты, – тут же поправился я. – Но мне бы было удобнее – прочесть самому. Да и вы могли бы немного вздремнуть. Ведь ночью вы мало спали, не так ли?
Александра Львовна посмотрела на отца, ожидая его решения. Толстой дал знак, разрешая мне прикоснуться к его драгоценным записям. Я принялся за чтение.
– Один из потомков Индриса в конце века семнадцатого служил при дворе стольником и был одним из главных зачинщиков стрелецкого бунта, но затем резко переменил фронт и перешел на сторону царя Петра, но доверия его не заслужил, хоть и стал при дворе человеком полезным. Рассказывают, что на веселых пирах Петр любил сдергивать большой парик с головы Петра Толстого и, ударяя по плеши, приговаривать: «Головушка, головушка, если бы ты не была так умна, то давно бы с телом разлучена была». Этот Толстой знаменит своим дневником заграничного путешествия. Сие есть характерный образчик тех впечатлений, какие выносили русские люди петровского времени из своего знакомства с Западной Европой…
Потом Толстые оказались в опале, но Елизавета Петровна вернула им графское достоинство. Были среди череды графов Толстых люди разные: деловитые, жестокие, сентиментальные, авантюристичные… Одни скрупулезно честные, другие – вороватые… Одни копили состояние, другие безбожно его проматывали…
Я читал разнообразные описания судеб и характеров и, как врач, понимал, что в каждой семье каждого поколения Толстых имелся свой душевнобольной. Кроме того, в этом роду было довольно много членов с психопатическим характером или с шизоидными чертами психики: замкнутые, эксцентричные, вспыльчивые, взбалмошные, странные чудаки, авантюристы, юродствующие и склонные к крайнему религиозному мистицизму, иногда сочетаемому с ханжеством; люди чрезмерной чувствительности ко всякой беде или, наоборот – крайние эгоисты. Именно таким был двоюродный дядя Льва Николаевича, известный под именем «Американца».
Примечательным типом был и дед писателя по отцу, Илья Андреевич – очень ограниченный и веселый человек, но его веселость носила патологический характер. В имении его в Белевском уезде царил вечный праздник: беспрерывные пиршества, балы, торжественные обеды, театры, катания, кутежи… Кроме того, им владела страсть к картам, причем играл он на крупные суммы, то и дело влезал во всевозможные спекуляции или денежные аферы. Все это довело его до полного разорения. Если к этому бестолковому и бессмысленному мотовству прибавить еще то, что он совершенно бессмысленно отдавал деньги всякому, кто просил, то неудивительно, что этот ненормальный человек дошел до того, что богатое имение жены было так запутано в долгах и разорено, что его семье нечем было жить, и он принужден был искать себе место на службе государственной, что при его связях ему было легко сделать, и он стал казанским губернатором. Предполагают, что он окончил самоубийством.
Бабушка Льва Николаевича также была особа не совсем нормальная. Она была очень неуравновешенная и взбалмошная женщина, со всякими причудами и самодурствами, мучила своих приближенных слуг, а также родных. Страдала галлюцинациями: однажды она велела отворить дверь в соседнюю комнату, так как ей казалось, что там находится ее, тогда уже покойный, сын, и она даже разговаривала с призраком.
Из детей этой четы две дочери были крайне умственно ограничены, привержены мистике и религиозны до ханжества, они жили в монастырях, там считались чуть ли не юродивыми и отличались ужасной неряшливостью, доходящей до патологии.
Толстой слушал мое чтение внимательно и порой делал замечания.
– По материнской линии род мой восходит к князю Михаилу Черниговскому – Рюриковичу, – сообщил он. – Один из предков моих князь Волконский участвовал в Семилетней войне в чине генерал-майора. Во время похода жене его приснилось, что какой-то голос повелевает ей, написав небольшую икону: с одной стороны Живоносного Источника, а с другой Николая Чудотворца, послать ее мужу. Она для того избрала дощечку, приказала написать на ней икону и через фельдмаршала Апраксина доставила князю Сергею. В тот же день курьер привез ему повеление – идти для поиска неприятеля. Сергей Федорович, призвав Бога на помощь, возложил на себя полученный образ. В кавалерийском деле неприятельская пуля попала ему в грудь, но ударила в самую икону и не причинила ему вреда; таким образом икона эта спасла ему жизнь. Это не сказка: образ этот хранился после у младшего сына его, князя Николая Сергеевича. Именно от Волконских досталась нам Ясная Поляна около ста лет назад. Нет, не будет сотни – меньше!
Лев Николаевич замолчал, молчал и я, предполагая, что он, возможно, устал и хочет уснуть. Но граф заговорил снова:
– А вот матери своей я совершенно не помню. Мне было полтора года, когда она скончалась. По странной случайности не осталось ни одного ее портрета; так что, как реальное физическое существо, – я не могу себе представить ее. Я отчасти рад этому, потому что в представлении моем о ней есть только ее духовный облик, и все, что я знал о ней, – все прекрасно, и я думаю не оттого только, что все говорившие мне про мою мать старались говорить о ней только хорошее, но потому что действительно в ней было очень много этого хорошего.
Мать моя была нехороша собою, но очень хорошо образованна для своего времени. Она знала, кроме русского, на котором она, противно принятой тогда русской безграмотности, писала правильно, – четыре языка: французский, немецкий, английский и итальянский, – и должна была быть чутка к художеству; она хорошо играла на фортепиано, и сверстницы ее рассказывали мне, что она была большая мастерица рассказывать завлекательные сказки. Самое же дорогое качество было то, что она, по рассказам прислуги, была хотя и вспыльчива, но сдержанна. «Вся покраснеет, даже заплачет, – рассказывала мне ее горничная, – но никогда не скажет грубого слова». Она и не знала их. – Он кашлянул, и я дал ему мятной воды, пообещав себе прервать речь больного, если кашель повторится. – Брак ее с моим отцом был устроен родными ее и моего отца, – продолжил Толстой. – Она была богатая, уже не первой молодости, сирота, отец же был веселый, блестящий молодой человек, с именем и связями, но с очень расстроенным состоянием. Думаю, что мать любила моего отца больше как мужа и, главное, отца своих детей, но не была влюблена в него. Настоящей же ее любовью, как я понимаю, была страстная дружба с одной французской мадемуазель, про которую я слышал от тетушек и которая кончилась, как кажется, разочарованием. Отец разделял общее тогда свойство помещиков – пристрастие к некоторым любимцам из дворовых. Такими любимцами его были два брата: Петруша и Матюша, оба красивые, ловкие ребята, и они же – охотники…
Я не мог не отметить про себя эти два замечания о личных переживаниях родителей графа Толстого, но вопросов задавать не стал, понимая, что могу неправильно истолковать его мысль. Лев Николаевич продолжил говорить негромким, но довольно бодрым голосом:
– Отец мой много читал и собрал большую библиотеку. Он не имел склонности к наукам, но был на уровне образованных людей своего времени. Он никогда ни перед кем не унижался, не изменял своего бойкого, веселого и часто насмешливого тона. И это чувство собственного достоинства, которое я видел в нем, увеличивало мою любовь, мое восхищение перед ним. Помню его веселые шутки и рассказы за обедом и ужином. Помню еще его поездки в город и тот удивительно красивый вид, который он имел, когда надевал сюртук и узкие панталоны. Но более всего я помню его в связи с псовой охотой. – Тон его рассказа изменился, сделался мечтательным. Так бывает, когда люди вспоминают что-то приятное. – Помню особенно ясно садку волка. Это было около самого дома. Мы все пешком вышли смотреть. На телеге вывезли большого соструненного, со связанными ногами серого волка. Он лежал смирно и только косился на подходивших к нему. Приехав на место за садом, волка вынули, прижали вилами к земле и развязали ноги. Он стал рваться и дергаться, злобно грызя струнку. Наконец развязали на затылке и струнку, и кто-то крикнул: «пущай!». Вилы подняли, волк поднялся, постоял секунд десять, но на него крикнули и пустили собак. Волк, собаки, конные, верховые полетели вниз по полю. И волк ушел! – Толстой обрадованно улыбнулся. – Помню, отец что-то выговаривал и, сердито махая руками, возвращался домой.
– Дурно, без нужды, для забавы убивать животных! – вставила Александра Львовна, сидевшая на соседней кровати.
– Дурно… Дурно… – согласился Лев Николаевич, снова опечалившись. – Дурно отнимать жизнь. И это гадко, что я когда-то любил охоту страстно… – Он внезапно расстроился и заплакал.
– Вы об отце рассказывали, Лев Николаевич, – напомнил я, не только желая продолжения, но и в попытке отвлечь его от мрачных мыслей. – Вы говорили о приятных воспоминаниях детства…
Плакать Лев Николаевич перестал.
– Да, да, было… Самые приятные мои воспоминания о нем – это его сиденье с бабушкой на диване и помогание ей раскладывания пасьянса, – принялся вспоминать он. – Помню раз, в средине пасьянса и чтения, отец вдруг остановил читающую тетушку и указал ей на зеркало. Мы все посмотрели туда же и увидели официанта Тихона, который, зная, что отец в гостиной, на цыпочках тайком отправился к нему в кабинет брать его табак из большой, складывающейся розанчиком кожаной табачницы. Отец заметил его в зеркало, но лишь рассмеялся. Тогда, восхищаясь добротой отца я с особенной нежностью поцеловал его белую, жилистую руку. – Лев Николаевич снова помрачнел. – Я очень любил отца, но не знал еще, как сильна была эта моя любовь к нему до тех пор, пока он не умер. Мне было лет десять, когда это случилось… Он уехал по делам в Тулу и, идя по улице, вдруг зашатался, упал и умер ударом; другие предполагают, что его отравил камердинер, так как деньги у него пропали, а именные билеты принесла уже в Москве к Толстым какая-то таинственная нищая. Смерть эта в первый раз вызвала во мне чувство религиозного ужаса перед вопросами жизни и смерти, и я долго не мог поверить, что отца уже нет.
– Я правильно понимаю, что Вы очень рано испытали страх смерти? – решился спросить я, по опыту зная, сколь важен этот симптом для психиатров.
– Да, смерть отца напугала меня, – согласился граф Толстой. – Тем более, что почти сразу вслед за ним от горя умерла бабушка. Всем нам сшили новые курточки черного казинета, обшитые белыми тесемками плерез. Страшно было видеть и гробовщиков, сновавших около дома, и потом принесенный гроб с глазетовой крышкой, и строгое лицо бабушки с горбатым носом в белом чепце и белой косынкой на шее, высоко лежащей в гробу на столе, и жалко было видеть слезы тетушек, но вместе с этим и радовали новые казинетовые курточки с плерезами и соболезнующее отношение к нам окружающих… – Он замолк. – Но к чему вы это ведете?