Лев Толстой. Психоанализ гениального женоненавистника - Мария Баганова 3 стр.


– Да, смерть отца напугала меня, – согласился граф Толстой. – Тем более, что почти сразу вслед за ним от горя умерла бабушка. Всем нам сшили новые курточки черного казинета, обшитые белыми тесемками плерез. Страшно было видеть и гробовщиков, сновавших около дома, и потом принесенный гроб с глазетовой крышкой, и строгое лицо бабушки с горбатым носом в белом чепце и белой косынкой на шее, высоко лежащей в гробу на столе, и жалко было видеть слезы тетушек, но вместе с этим и радовали новые казинетовые курточки с плерезами и соболезнующее отношение к нам окружающих… – Он замолк. – Но к чему вы это ведете?

Он внимательно посмотрел на меня из-под густых кустистых бровей. Таким же внимательным взглядом смотрела на меня и Александра Львовна. Я понял, что соври я сейчас – и меня тотчас раскусят. Сильно смутившись, я поведал о своем увлечении психологией. Я очень боялся, чтобы пациент мой не отверг меня тут же, восприняв мой интерес как непристойное вторжение в его внутренний мир, в его жизнь, но оказалось, что Лев Николаевич наслышан и про предмет моих юношеских увлечений – психологию. Что он водил близкое знакомство с профессором Гротом Константином Яковлевичем и поддерживал связь с его Психологическим обществом.

– Я даже сам как-то раз читал там какой-то реферат… Кажется, о жизни вечной. Писал для них… но цензура запретила книгу. Хотя написана она была очень мягко, так что даже Софью Андреевну не оскорбила. Однако цензура очень много моего запрещала… А вы что же? Хотите выяснить, не сумасшедший ли я?

Я горячо заверил своего пациента, что ни в коем разе не считаю его подверженным умственному помешательству, что я с огромным уважением…

– Меня уже не раз рядили в сумасшедшие, – перебил меня Толстой. – Победоносцев назвал меня «фанатиком, заражающим своим безумием тысячи наивных людей». Редактор «Современника», в котором я начинал печататься, утверждал, что у меня «чёрт знает что в голове». Один раз, шутя, я сам составил на себя скорбный лист, помнишь, Сашенька?

– Помню, папа, – с готовностью откликнулась девушка. – Ты очень смешно написал и умно: «Лев Николаевич. Сангвинического свойства. Принадлежит к отделению мирных. Больной одержим манией, называемой немецкими психиатрами Weltverbesserungswahn. Пункт помешательства в том, что больной считает возможным изменить жизнь других людей словом. Признаки общие: недовольство всем существующим порядком, осуждение всех, кроме себя, и раздражительная многоречивость без обращения внимания на слушателей. Частые переходы от злости и раздражительности к ненатуральной слезливой чувствительности. Признаки частные – занятия несвойственными и ненужными работами: чищенье и шитье сапог, кошение травы и т. п. Лечение: полное равнодушие всех окружающих к его речам, занятия такого рода, которые бы поглощали силы больного». – Она тихо рассмеялась. Лев Николаевич тоже заулыбался.

– Как по-вашему, по медицинскому, правильно я написал?

– Весьма дельно! – сказал я, не лукавя. Описание действительно показалось мне крайне выразительным.

– А раз даже психиатр приезжал ко мне знаменитый – доктор Ломброзо, – объявил Толстой.

Конечно, я знал это имя: Чезаре Ломброзо, умерший год назад, был знаменитым итальянским психиатром, выдвинувшим теорию о «прирожденном преступнике». Весьма спорную, кстати сказать, теорию. Читал я и его труд «Гениальность и помешательство», в котором кое-что было сказано и о моем нынешнем пациенте. Автор считал, что «философский скептицизм привел Толстого к состоянию, близкому к болезни», и относил его к больным гениям на основании его болезненной наследственности, капризов и чудачеств в юности, его эпилептических припадков с галлюцинациями и раздражительности. Читая дневники писателя, я уже нашел подтверждение одному из пунктов, а именно болезненной наследственности, и теперь страстно желал проверить все остальное. В этот момент в передней раздался скрип дверных петель, и Александра Львовна вышла, желая посмотреть, кто там.

– Ломброзо этот оказался ограниченный и малоинтересный болезненный старичок, – продолжил Толстой. – Оказывается, еще в столице сильно мною интересовался, даже поспорил с генерал-полицмейстером: тот дал ему понять, что этот визит будет очень неприятен правительству, утверждая, что у меня в голове не совсем в порядке. Пустили его ко мне, только когда Ломброзо им объяснил, что он психиатр, а я его как пациент интересую. Тогда с радостью пустили!

– И как же вы общались с Ломброзо? – заинтересовался я.

– Отношения наши и разговоры были дружелюбные, – заверил меня Лев Николаевич. – Ломброзо, к счастью своему, очень скоро перестал убеждать меня в своих теориях. Я принял его как доброго гостя-товарища, повел купаться и предложил плавать вперегонки. Так этот Ломброзо отстал и чуть не захлебнулся, мне пришлось подержать его в воде и довести до купальни. Потом мне рассказывали, как анекдот, что по возвращении в Москву Ломброзо снова виделся с тем генерал-полицмейстером и тот спросил итальянца, как он меня нашел. «Мне кажется, – ответил Ломброзо, – что это сумасшедший, который гораздо умнее многих глупцов, обладающих властью». Вот так!

Граф Толстой поднял вверх указательный палец и довольно улыбнулся. Потом улыбка увяла, и лицо его приняло усталое выражение.

– Читаю газеты, журналы, книги и все не могу привыкнуть приписать настоящую цену тому, что там пишется, а именно: философия Ницше, драмы Ибсена и Метерлинка и наука Ломброзо и того доктора, который делает глаза. Ведь это полное убожество мысли, понимания и чутья. Хотя… Если хотите… В дневниках там есть… Хотите – почитайте… Про сумасшедших. Там есть…

Я порылся в тетради, но нужного отрывка не нашел. Позади меня послышались осторожные шаги. Я обернулся и увидел Александру Львовну и Душана Петровича. Они прислушивались к нашему разговору, очевидно опасаясь, как бы я не утомил больного. Я поспешил заверить, что состояние пациента на данный момент опасений не внушает; поставил больному градусник – температура была нормальной. Девушка явно обрадовалась и заулыбалась, Душан Петрович облегченно вздохнул. Но очевидно, что старику нужно было обязательно отдохнуть, и я посоветовал ему немного поспать. Тот же совет я дал и Александре Львовне, но она категорически отказалась раздеваться и присела у постели больного, наблюдая за каждым его движением.

– Как вы думаете, когда можно будет нам ехать? – спросил меня Лев Николаевич, не зная, что ранним утром я уже обсуждал этот вопрос с его дочерью и личным врачом.

Я ответил, что пока об этом рано говорить, и в самом лучшем случае необходимо переждать хотя бы еще день. Он тяжело вздохнул, и видно было, что он недоволен.

– Не хочу… Не хочу, чтобы узнали, где я, Софья Андреевна если узнает – приедет… – Он немного помолчал. – А вот Черткова я желал бы видеть. – И он дал дочери знак записывать. Она немедленно послушалась. Он продиктовал ей телеграмму: «Вчера захворал, пассажиры видели, ослабевши шел с поезда, очень боюсь огласки, нынче лучше, едем дальше, примите меры, известите».

Телеграмма эта была адресована не домашним, а уже упомянутому таинственному господину Черткову. Александра Львовна, слегка смущаясь, спросила отца, желает ли он, чтобы она дала знать матери, братьям и сестре в случае, если болезнь его окажется серьезной. Он очень встревожился и несколько раз очень убедительно просил ее ни в каком случае не давать знать семье о его местопребывании и болезни.

Я поинтересовался, кто такой господин Чертков?

– Если бы не было Черткова, его надо бы было выдумать. Для меня по крайней мере, для моего счастья, – с блеском в глазах ответил Толстой.

– Это ближайший папин друг, Владимир Григорьевич издает папины произведения, редактирует… Помогает во многом. Он удивительный человек! – восторженным тоном объяснила мне Александра Львовна.

– Сашенька, помнишь, я статью писал о безумии… – вспомнил Лев Николаевич. – Где она?

Александра Львовна кивнула, наклонилась к чемодану и вытащила небольшую кипу бумаги, перевязанную бечевкой.

– Вот, папа.

– Почитай… Или дай доктору, пусть он сам почитает… Вслух…

Я поблагодарил и стал читать тихим ровным голосом, надеясь убаюкать больного: «Сумасшествие – это эгоизм, или, наоборот, эгоизм, т. е. жизнь для себя одного, своей личности – есть сумасшествие. (Хочется сказать, что другого сумасшествия нет, но не знаю, правда ли.)

Человек так сотворен, что не может жить один так же, как не могут жить одни пчелы; в него вложена потребность служения другим. Если вложена, т. е. свойственна ему потребность служения, то вложена и естественная потребность быть услуживаемым, etre servi.

Если человек лишится второго, т. е. потребности пользоваться услугами людей, он сумасшедший – паралич мозга, меланхолия; если он лишится первой потребности – служить другим, – он сумасшедший всех самых разнообразных сортов сумасшествия, из которых самый характерный – мания величия.

Самое большое количество сумасшедших – это сумасшедшие второго рода, те, которые лишились потребности служить другим, – сумасшедшие эгоизма, как я это и сказал сначала. Сумасшедших этого рода огромное количество; большинство людей мирских одержимо этим сумасшествием. Оно не бросается нам в глаза только потому, что сумасшествие это обще большим массам, а сумасшедшие этого рода соединяются вместе.

Они мало страдают от своего сумасшествия, потому что не встречают ему отпора, а, напротив, сочувствие. И потому все люди, одержимые этим сумасшествием, со страшным упорством держатся битых колей, преданий внешних, светских условий. Это одно спасает их от ужасно мучительной стороны их эгоистического сумасшествия.

Как только такой человек почему бы то ни было выходит из сообщества одинаковых с собой людей, так он сейчас же делается несчастным и, очевидно, сумасшедшим. Такие сумасшедшие все составители богатств, честолюбцы гражданские и военные. Как только они вне таких же, как они, людей, – вне «voies communes», так они «fou a lier».

Когда я поглядел на лежащего на постели старика, он уже спал. Дыхание его было хоть и ровным, но хрипловатым. Александра Львовна отлучилась, чтобы послать телеграмму. Душан Петрович вышел в другую комнату. Я продолжил читать дневники, перейдя от описания родителей Льва Николаевича к подробному разбору характеров его братьев. Особенно меня заинтересовала короткая жизнь брата Дмитрия, Митеньки, как называл его Толстой. Несмотря на любовь и даже некоторое восхищение, сквозившее в этом описании, было ясно, что Дмитрий Николаевич был определенно нервно-психически больным.

В детстве приступы капризности его были до того сильны, что мать и няня «мучились» с ним. Позже, взрослым, он был очень замкнут даже с братьями; задумчив и склонен к мистическому и религиозному юродству, не обращая внимания на окружающих людей; имел странные выходки и вкусы, вследствие чего был объектом насмешек. Страдал смолоду тиком – подергивал головой, как бы освобождаясь от узости галстука. Был неряшлив и грязен: без нательной рубашки, одетый только на голое тело в пальто, и таким образом он являлся с визитом к высокопоставленным лицам. Из юродствующего и религиозного вдруг становился развратным временами, часто делался импульсивным, вспыльчивым, агрессивным, жестоким и драчливым; дурно обращался с слугой своим, бил его: «Очень глупая была мысль у опекунши-тетушки дать нам каждому по мальчику с тем, чтобы потом это был наш преданный слуга. Митеньке дан был Ванюша (Ванюша этот и теперь жив). Митенька часто дурно обращался с ним, кажется, даже бил. Я говорю: кажется, потому что не помню этого, а помню только его покаяния за что-то перед Ванюшей и униженные просьбы о прощении».

Со свойственным ему талантом и живостью, Толстой описывал стадии болезни своего брата, принимая его эксцентричность и экзальтацию за некую духовную чистоту: «В Казани я…. начал развращаться… Ничего этого не было и следа в Митеньке; кажется, он никогда не страдал обычными отроческими пороками. Он всегда был серьезен, вдумчив, чист, решителен, вспыльчив, и то, что делал, доводил до пределов своих сил. …

Религиозные стремления, естественно, направили его на церковную жизнь, и он предался ей, как он все делал, до конца. Он стал есть постное, ходить на все церковные службы и еще строже стал к себе в жизни. …Особенность его первая проявилась во время первого говения. Он говел не в модной университетской церкви, а в казематской церкви. Мы жили в доме Горталова, против острога. В остроге тогда был особенно набожный и строгий священник, который, как нечто непривычное, делал то, что на Страстной неделе вычитывал все Евангелия, как это полагалось, и службы от этого продолжались особенно долго. Митенька выстаивал их и свел знакомство со священником. Церковь острожная была так устроена, что отделялась только стеклянной перегородкой с дверью от места, где стояли колодники. Один раз один из колодников что-то хотел передать причетникам: свечу или деньги на свечи; никто из бывших в церкви не захотел взять на себя это поручение, но Митенька тотчас со своим серьезным лицом взял и передал.

Оказалось, что это было запрещено, и ему сделали выговор; но он, считая, что так надобно, продолжал делать то же самое».

Умер Дмитрий Николаевич, как и большинство таких душевнобольных, от чахотки: «Женщину, проститутку, которую он первую узнал, он выкупил и взял к себе. Но вообще эта жизнь продолжалась недолго. Думаю, что не столько дурная, нездоровая жизнь, которую он вел несколько месяцев в Москве, сколько внутренняя борьба укоров совести, – сгубили сразу его могучий организм. Он заболел чахоткой, уехал в деревню, лечился в городах и слег в Орле, где я в последний раз видел его уже после севастопольской войны. Он был ужасен: огромная кисть его руки была прикреплена к двум костям локтевой части, лицо было – одни глаза и те же прекрасные, серьезные, теперь выпытывающие. Он беспрестанно кашлял и плевал и не хотел умереть, не хотел верить, что он умирал. Выкупленная им проститутка, рябая, повязанная платочком, была при нем и ходила за ним. При мне, по его желанию, принесли чудотворную икону. Помню выражение его лица, когда он молился на нее».

Другой брат Толстого, Сергей Николаевич, отличался также эксцентричностью и патологическими странностями психики. Он был эгоистичный и «несчастный человек», мало разговаривающий и чрезвычайно замкнутый; часто месяцами проводил время один взаперти. Часто на весь дом раздавалось «его оханье и аханье». Был чрезвычайно горд и невероятно гордился своим графским родом. Держал себя всегда странным образом и оригиналом. Выезжал не иначе как на четверке.

Я отложил тетрадь и задумался: налицо была наследственная отягощенность психики моего пациента – невропатическая или психопатическая. Вкупе с упоминавшимися в разговорах припадками, это давало мне некую основу, чтобы начать исследование. Но будет ли это этичным с моей стороны? Но поразмыслив немного, я отмел сомнения.

Дверные петли опять противно заскрипели. Александра Львовна вернулась крайне расстроенная, обнаружив на вокзале массу зевак и газетчиков, некоторые из которых ее узнали. Она купила несколько газет и теперь со слезами вычитывала опубликованные там заметки об уходе ее отца.

– Ну почему они не могут оставить папу в покое?! – восклицала молодая женщина. Душан Петрович как мог ее утешал.

«Старый лев ушел умирать в одиночестве. Орел улетел от нас так высоко, что где нам следить за полетом его?!» – писало «Русское слово». – «Софья Андреевна одна. У нее нет ее ребенка, ее старца-ребенка, ее титана-ребенка, о котором надо думать, каждую минуту заботиться: тепло ли ему, сыт ли он, здоров ли он? Некому больше отдавать по капельке всю свою жизнь». «Не ищите его! – убеждали «Одесские новости», обращаясь к семье. – Он не ваш – он всех!» «Разумеется, его новое местопребывание очень скоро будет открыто», – хладнокровно заявляла «Петербургская газета».

– Нас найдут… – мрачно подытожила Александра Львовна. – Этого не избежать.

– Может быть, Вам лучше все же телеграфировать домой? – спросил я.

– Ни в коем случае! Без папиного разрешения я ничего предпринимать не стану, – твердо отказалась она, невольно повысив голос.

Больной пошевелился и открыл глаза. Посмотрев на дочь, Лев Николаевич участливо спросил:

– Что, Саша?

– Да что же, нехорошо? – В глазах ее были слезы. – Как тебе, папа?

– Не унывай, чего же лучше: ведь мы вместе, – улыбнулся ей граф.

Александра Львовна улыбнулась через силу. Я приложил палец к губам и посоветовал не беспокоить отца, в надежде, что он снова уснет. Но, увы, этого не произошло. Я посмотрел на часы: отдыхал он около часа. Сознание больного оставалось ясным, и он хорошо помнил наш предыдущий разговор.

– Не наскучил ли я вам еще своими воспоминаниями? – спросил Лев Николаевич, обращаясь ко мне и указывая на тетрадь у меня в руках.

– Это я боюсь, что наскучиваю Вам, – поспешил заверить его я. – Мне же Ваши мысли интересны чрезвычайно.

– Ну тогда почитайте мне вслух, – попросил он. – Мои мысли в дневниках.

Я повиновался: «Вот первые мои воспоминания: я связан; мне хочется выпростать руки, и я не могу этого сделать, и я кричу и плачу, и мне самому неприятен мой крик; но я не могу остановиться. Надо мной стоит, нагнувшись, кто-то, я не помню кто. И все это в полутьме. Но я помню, что двое. Крик мой действует на них; они тревожатся от моего крика, но не развязывают меня, чего я хочу, и я кричу еще громче. – Им кажется, что это нужно, чтоб я был связан, тогда как я знаю, что это не нужно, и хочу доказать им это, и я заливаюсь криком, противным для самого себя, но неудержимым. Я чувствую несправедливость и жестокость не людей, потому что они жалеют меня, но судьбы, и жалость над самим собой. Я не знаю и никогда не узнаю, что это такое было: пеленали ли меня, когда я был грудной, и я выдирал руку, или это пеленали меня уже, когда мне было больше года, чтобы я не расчесывал лишаи; собрал ли я в одно это воспоминание, как то бывает во сне, много впечатлений, но верно то, что это было первое и самое сильное мое впечатление жизни. И памятны мне не крик мой, не страдания, но сложность, противоречивость впечатления. Мне хочется свободы, она никому не мешает, и я, кому сила нужна, я слаб, а они сильны».

Назад Дальше