Идиллическая иллюзия была разрушена. Я понял, что случайно прочел личные записи, не предназначавшиеся для чужих глаз, и мне следовало немедленно положить их на место. Так я и сделал – но не сразу. Не удержавшись все же от того, чтобы не пробежать взглядом до конца страницы. Там присутствовала запись, свидетельствующая о любви между Львом Николаевичем и Софьей Андреевной: «Мне жалко то, что ей тяжело, грустно, одиноко. У ней я один, за которого она держится, и в глубине души она боится, что я не люблю ее за то, что она не пришла ко мне. Не думай этого. Еще больше люблю тебя, все понимаю и знаю, что ты не могла, не могла прийти ко мне, и оттого осталась одинока. Но ты не одинока. Я с тобой, какая ты есть, люблю тебя и люблю до конца, так, как больше любить нельзя…» Что-то в этой записи показалось мне странным, и я взял с полки другую книгу – Евангелие. «Но Иисус сказал: пустите детей и не препятствуйте им приходить ко Мне, ибо таковых есть Царство Небесное», – прочел я у Матфея. Случайное ли это совпадение слов или Толстой на самом деле примеривал на себя образ Мессии?
Я был крайне смущен и даже растерян. К счастью, именно в этот момент всеобщее внимание привлек сам больной, внезапно произнесший:
– На Соню много падает.
– На соду падает? – не разобрала Татьяна Львовна.
– На Соню… на Соню много падает. Мы плохо распорядились…
Потом он сказал что-то невнятное. Татьяна Львовна спросила:
– Ты хочешь ее видеть? Соню хочешь видеть?
Граф Толстой ничего не ответил, никакого знака не подал, ни отрицательного, ни положительного. Татьяна передала книгу сестре и вышла из комнаты, я последовал за ней.
– Вы сами видите, я не могу настаивать. Это было бы равносильно тому, чтобы задуть погасающую свечу, – объяснила она мне, вся дрожа.
Под влиянием случайно прочитанных строк я решился еще раз навестить графиню Толстую. Анна Филипповна передала ей в подарок бутылочку вишневой наливки, которая прошлый раз пришлась графине по вкусу, и свежеиспеченных еще горячих пирожков. Я не возражал: поздней осенью такие напитки в небольших количествах не повредят, тем более и домашняя выпечка. Софья Андреевна моему визиту обрадовалась и сердечно поблагодарила Анну Филипповну за подарки. Оказывается, вчера она ходила к дому Озолина и заглядывала в окна. И сегодня утром – тоже ходила, и вот сейчас хотела – но сыновья не позволили. Графиня пребывала в крайне возбужденном состоянии. Ей телеграфировал профессор Снегирев, знаменитый акушер, лечивший графиню и сделавший ей срочную операцию прямо в яснополянском доме. Телеграмма была весьма пространной, профессор явно желал ободрить и утешить свою пациентку. Он указал на две возможные причины ухода Толстого из дома. Первая. Уход Толстого был сложной формой самоубийства, подсознательным ускорением процесса смерти.
Другое объяснение было сугубо медицинским. Оно основывалось на поставленном доктором Семеновским диагнозе «воспаление легких». «Эта инфекция иногда сопровождается даже маниакальными припадками, – писал Снегирев. – Не было ли бегство ночное совершено в одном из таких припадков, ибо инфекция иногда проявляется только за несколько дней до болезни, то есть организм ранее местного процесса уже отравлен. Поспешность и блуждание во время путешествий вполне согласуются с этим…»
– Иными словами, Левочка был уже болен в ночь ухода, и инфекционное отравление воздействовало на его мозг, – чуть не плакала Софья Андреевна.
Я не мог не вспомнить, что по описанию доктора Маковицкого Толстой, уезжая, надел две шапки – очень зябла голова. Конечно же я подтвердил, что мнение столь выдающегося медицинского светила, как профессор Снегирев, вряд ли может быть оспариваемо.
– Но почему они тогда не хотят меня пускать?! – возмущалась Софья Андреевна. – Это наверняка все разлучник, Чертков! Дурной, злой человек!
Я сделал медицинский осмотр, послушал пульс – учащенный. Софья Андреевна не переставая говорила о своем недруге. Имя Черткова вызывало у нее одну только ненависть.
– Вам наверняка говорил гадости обо мне этот злой человек! Скажите, вы – врач, верите, что я сумасшедшая? Они ведь все меня считают сумасшедшей… И Саша тоже! Какое горе иметь такую дочь!
– Нервы у Вас не в порядке, но я не вижу в Вас признаков безумия, – заверил я Софью Андреевну.
– Я не безумна! – запротестовала она. – Это все Чертков… Каких усилий мне стоило согласиться пустить в дом этого идиота и как я старалась взять себя в руки! Невозможно, он просто дьявол, я не выношу его никак! Из-за него и Левочка стал мрачен, это из-за него он ушел, из-за него он теперь болен… Он по-прежнему не хочет меня видеть?
– Простите… Но нет.
– Я знаю, что не хочет. А это все Чертков… Он ведь влюблен в него.
– Я не понимаю?
– А вы еще не догадались? Левочка влюблен в этого негодяя. – Софья Андреевна смотрела мне прямо в глаза. – Лев Николаевич писал у себя в дневниках… – Она полезла куда-то вниз, где под полкой стоял небольшой саквояж, и достала оттуда какие-то бумаги. – Смотрите, я все выписала, вот тут: «Я никогда не любил женщин… но я довольно часто влюблялся в мужчин…» Я один раз сказала Левочке о причинах моей ревности, даже принесла ему страничку его молодого дневника, 1851 года, в котором он пишет про какого-то Дьякова, которого он хотел «задушить поцелуями и плакать…» Я думала, что он, как доктор Маковицкий, поймет мою ревность и успокоит меня, а вместо того он весь побледнел и пришел в такую ярость, каким я его давно, давно не видала. «Уходи, убирайся! – кричал он. – Я говорил, что уеду от тебя, и уеду…» Он начал бегать по комнатам, я шла за ним в ужасе и недоумении. Потом, не пустив меня, он заперся на ключ со всех сторон. И то и дело повторяет, что Чертков – самый близкий ему человек! Чертков – а не жена! Ах, как я радовалась, когда этого идиота выслали! Тогда они хотя бы физически не были бы близки[8]… Но его вернули… – Она горестно всплеснула руками.
– И вы полагаете? – Я был крайне удивлен, хотя общая картина складывалась.
– Я полагаю, что он изо всех сил старается понравиться Черткову! – доверительно сообщила Софья Андреевна. – Что он потерял себя! Несчастный старик порабощен деспотом – Чертковым. А притом, когда еще в молодости он писал в дневнике, что, быв влюблен в приятеля, он, главное, старался ему понравиться и не огорчить его, что на это он раз потратил в Петербурге 8 месяцев жизни… Так и теперь. Ему надо нравиться духовно этому идиоту и во всем его слушаться. – Она перевела дыхание. – Ах, как он изменился! По отношению же к людям он постольку с ними хорош, поскольку ему льстят, ухаживают за ним и потакают его слабостям. Всякая отзывчивость исчезла. Он ненавидит не только меня, но и всех женщин… Знаете, что он тут говорил?
Я был весь внимание.
– Говорил не так давно, что идеал христианства есть безбрачие и полное целомудрие. На мое возражение, что два пола созданы богом, по его воле, почему же нужно идти против него и закона природы, Лев Николаевич сказал, что кроме того, что человек животное, у него есть разум, и этот разум должен быть выше природы, и человек должен быть одухотворен и не заботиться о продолжении рода человеческого. В этом его различие от животного. И это хорошо, если б Лев Николаевич был монах, аскет и жил бы в безбрачии. А между тем по воле мужа я от него родила шестнадцать раз: живых тринадцать детей и трех неблагополучных. Иногда смотрю я на него, и мне кажется, что он мертвый, что все живое, доброе, проницательное, сочувствующее, правдивое и любовное погибло и убито рукою сухого сектанта без сердца – Черткова.
Я не мог не заметить, что мысль о сектантстве и мне приходила в голову.
– Жить делается невыносимой, – продолжила Софья Андреевна. – Точно живешь под бомбами, выстреливаемыми господином Чертковым, с тех пор как в июне Лев Николаевич побывал у него и совсем подпал под его влияние. А все началось с того, что этот деспот отобрал все рукописи Льва Николаевича. Затем отобрал дневники, которые я огромнейшим трудом вернула. Он убедил Левочку написать отказ от авторских прав и этим вынул последний кусок хлеба изо рта детей и внуков в будущем. Но дети и я, если буду жива, отстоим свои права. Изверг! И что ему за дело вмешиваться в дела нашей семьи? Потом он задерживал у себя, сколько мог, самого Льва Николаевича и наговаривал и в глаза и за глаза на меня всякие злые нарекания, вроде что я всю жизнь занимаюсь убийством моего мужа… Вот, вы глаза отводите, почему?
– Он и при мне это говорил, – признался я.
Она горестно всплеснула руками.
– Что-то еще выдумает этот злой фарисей, раньше обманувший меня уверениями, что он самый близкий друг нашей семьи. В какой-то сказке, я помню, читала я детям, что у разбойников жила злая девочка, у которой любимой забавой было водить перед носом и горлом ее зверей – оленя, лошади, осла – ножом и всякую минуту пугать их, что она этот нож им вонзит. Это самое я испытываю теперь в моей жизни. Этот нож водит мой муж; грозил он мне всем: отдачей прав на сочинения, и бегством от меня тайным, и всякими злобными угрозами… И вот – осуществил! Сбежал! Вот он – нож!
– Он и при мне это говорил, – признался я.
Она горестно всплеснула руками.
– Что-то еще выдумает этот злой фарисей, раньше обманувший меня уверениями, что он самый близкий друг нашей семьи. В какой-то сказке, я помню, читала я детям, что у разбойников жила злая девочка, у которой любимой забавой было водить перед носом и горлом ее зверей – оленя, лошади, осла – ножом и всякую минуту пугать их, что она этот нож им вонзит. Это самое я испытываю теперь в моей жизни. Этот нож водит мой муж; грозил он мне всем: отдачей прав на сочинения, и бегством от меня тайным, и всякими злобными угрозами… И вот – осуществил! Сбежал! Вот он – нож!
Я провел с Софьей Андреевной еще немного времени. Мне пришлось снова прибегнуть к опию, и я воспользовался ее «большой стклянкой». Потом вернулась Татьяна Львовна, и графиня осталась на попечение дочери, а проводить меня вызвался один из сыновей Толстых, не тот, с которым я разговаривал ночью на перроне – другой.
– Должно быть, вы уже успели понять, что наше знаменитое семейство вряд ли соответствует библейским идеалам, – заговорил он со мной.
– Я – врач, и мне приходится частенько видеть изнанку жизни, – пожав плечами, ответил я.
– Отец не всегда был таким, – грустно заметил Михаил Львович. – Мама утверждает, что мы уж и не застали времени расцвета таланта отца. Все, что мы от него слышали – это ежедневные порицания пустой, барской жизни, обжорства, обирания трудового народа и нашей якобы праздности. Хотя, какая тут праздность? Он заставлял нас работать в поле, учить крестьянских детей – и мы повиновались. Мама даже надорвалась и заболела от этого. Андрей воевал, за храбрость награжден святым Георгием, Маша… сестра моя старшая Маша умерла, потому что заразилась тифом, работая в больнице. Но отцу все недостаточно! Стоит нам поехать на лошадях купаться, так он непременно вспомнит, что у Прокофия околел последний мерин и ему не на чем «вспахать загон», за обедом заговорит, что вот «мы объедаемся котлетами да разными пирожными, а в Самаре народ тысячами пухнет и умирает с голода»… Всегда мрачный, задумчивый, больше молчит, но если разговаривает, то говорит только о «своем»…
– А что вы думаете о Черткове? – поинтересовался я.
– А что тут думать? Сектант! – ни на минуту не задумался Михаил Львович. – Его мать после смерти нескольких домашних нашла утешение в секте евангелистов. Так что он хорошо знаком с механикой этого дела! Я согласен с мама́: это тупой, хитрый и неправдивый человек, лестью опутавший отца. Вы знаете о том, что ни одна новая строка, написанная папа́, не может появиться в печати без разрешения ученика? Он один имеет дело со всеми русскими и заграничными издателями. Чертков лично подбирает переводчиков, следит за производством работ по изданию произведений, назначает даты появления в свет публикаций. Его даже прозвали «единственным министром» Толстого. Для нашего семейства он злейший враг… Для всех, кроме Саши. Она целиком под его влиянием. Ох… почему, узнав, что отец в Шамордино, я не поторопился? Надо было напрямик, сразу, на лошадях, не ждать поезда… Ведь мог бы приехать туда одновременно с Сашей или даже раньше… Теперь я жалею, что этого не сделал.
Вернувшись домой, я проверил свои записи и набросал предварительный диагноз: латентный гомосексуализм, скрываемый от самого себя, и в то же время – большая потребность в любви. Я поставил большой знак вопроса. Мог ли я верить словам Софьи Андреевны? Или это не более чем болезненные фантазии ревнивой женщины, истерички? Да, такие, как она, часто выдают за правду собственные фантазии, об этом и Петр Борисович Ганнушкин писал, но в пользу ее слов говорило сравнение многочисленных героев Льва Толстого: обаятельные, крепкие телом мужчины и слабые, ущербные умом и душой женщины «с припомаженными волосами над подсунутыми чужими буклями», прячущие под кружевами платьев «изуродованные слабые члены». И таковы почти все его героини, за малым исключением, когда он описывает худеньких девиц с неразвитыми формами, похожих на мальчиков.
Однако очевидно и то, что эти склонности писателя не нашли своего практического осуществления. Пережив развратную, по его собственному признанию, молодость, он женился и долгие годы был верен жене. По сути, он принуждал себя вести половую жизнь с женщинами, и как следствие – женоненавистничество. Отсюда и все те садистские описания из «Анны Карениной» и «Крейцеровой сонаты». Сублимация неудовлетворенного любовного чувства в крайней религиозности. Под конец жизни – влюбленность в г-на Черткова и как следствие – ненависть к старой жене по той только одной причине, что она – женщина.
Этот господин Чертков, апостол новой веры, заинтересовал меня немало! От нескольких людей я слышал в его адрес «сектант», ну а Михаил Львович был особенно любезен, объяснив, что в силу некоторых нюансов биографии (его мать была в секте евангелистов) Владимир Григорьевич вполне осведомлен о внутренней структуре и организации подобных «учреждений».
Глава 7 6 ноября
6 ноября из Москвы пожаловали еще два именитых врача, вызванных из Москвы. Когда они вошли в комнату, Лев Николаевич, щурясь и всматриваясь в их фигуры, спросил:
– Кто пришел?
Ему ответили, что приехали Щуровский и Усов. Он сказал:
– Я их помню. – Ответил Толстой. И потом, помолчав немного, ласковым голосом прибавил: – Милые люди.
Сознание его не было уже вполне ясным. Когда доктора исследовали отца, он, очевидно, приняв Усова за Душана, обнял и поцеловал его. Но потом, убедившись в своей ошибке, сказал:
– Нет, не тот, не тот.
Щуровский и Усов нашли положение серьезным, почти безнадежным. Хотя все это понимали и без них, заключение привело Александру Львовну в отчаяние. Она вышла в коридор и там долго и беззвучно рыдала.
Несмотря на то что количество докторов вокруг Толстого еще более возросло, но все они, увы, были бессильны изменить ход болезни. Лев Николаевич был спокоен и словно прощался со всеми, называя ухаживавших за ним людей милыми и добрыми.
– На свете миллионы людей, многие страдают; зачем же вы здесь около меня одного? – спрашивал он приехавших врачей.
Теперь я по большей части молчал: мне, скромному станционному доктору, было далеко до медицинских светил, собравшихся в нашем Астапово. Сравнительно с предыдущей, эта ночь прошла довольно спокойно. К утру температура была 37,3; сердце хоть и очень слабо, но казалось лучше, чем накануне. Доктора ободрились и заявили, что надежды не теряют. Все, кроме одного – Григория Моисеевича Беркенгейма, который все время смотрел на болезнь очень безнадежно. Когда вечером в квартиру Озолина наведались братья Толстые, Щуровский уговорил их не отчаиваться, утверждая, что силы у больного еще есть.
Я решился подойти к остававшемуся мрачным доктору Беркенгейму – известнейшему педиатру, чьи работы немало мне помогли, чтобы высказать свое уважение, и спросил, как скоро, по его мнению, наступит конец.
– Сутки, максимум двое, – коротко ответил Беркенгейм.
Тогда я напомнил ему о супруге Льва Николаевича, которую к нему не пускают.
– По… – я хотел сказать, «по-христиански», но сообразил, что мой собеседник принадлежит к другой вере, – по-человечески было бы лучше допустить к мужу любящую и верную жену, – шепотом заметил я.
Он внимательно поглядел на меня.
– Наверное, вы уже поняли, что здесь отношения не простые.
Я утвердительно склонил голову.
– Я сделаю, что смогу, – пообещал он.
Потом он спросил что-то вежливое, профессиональное. Я стал рассказывать, увлекся и поведал об организации работы станционной амбулатории, о том, чем болеют работники железной дороги, как они живут… потом принялся жаловаться, сколько младенцев в летнее время помирает от желудочных хворей. Григорий Моисеевич слушал внимательно, давал советы – дельные советы! Я осмелел и спросил, давно ли он знаком со Львом Николаевичем. Доктор Беркенгейм стал очень серьезным.
– Мы стали тесно общаться после Кишиневского погрома. Простите, коллега, но быть может, моя национальность…?
Я заверил доктора Беркенгейма, что так как сам отчасти инородец, польского происхождения, и по вероисповеданию лютеранин, то от всей души сочувствую пострадавшим в Кишиневе.
– Да и как Вы могли предположить, что я – врач, и буду одобрять человекоубийство! – воскликнул я.
– Простите… – Григорий Моисеевич слегка поклонился. – Лев Николаевич первой из перегородок, разделяющих людей, мешающих им жить разумной жизнью, быть роднёй, всегда называл национальную – расовую. Вот я и озаботился…
Наступила последняя ночь. Теперь это понимали все. Чувствуя себя лишним и неумелым по сравнению со столичными докторами, я вышел из дома и отправился на запасной путь. Несмотря на поздний час, ко мне то и дело подбегали корреспонденты, требуя отчета о состоянии больного. Я устало отмахивался от этой надоедливой братии.