Лев Толстой. Психоанализ гениального женоненавистника - Мария Баганова 21 стр.


– Простите… – Григорий Моисеевич слегка поклонился. – Лев Николаевич первой из перегородок, разделяющих людей, мешающих им жить разумной жизнью, быть роднёй, всегда называл национальную – расовую. Вот я и озаботился…

Наступила последняя ночь. Теперь это понимали все. Чувствуя себя лишним и неумелым по сравнению со столичными докторами, я вышел из дома и отправился на запасной путь. Несмотря на поздний час, ко мне то и дело подбегали корреспонденты, требуя отчета о состоянии больного. Я устало отмахивался от этой надоедливой братии.

Постучав в двери вагона, я разбудил одного из сыновей Льва Николаевича и попросил передать Татьяне Львовне, что исход может наступить в любую минуту. Мои слова быстро передали всем, и семейство Толстых принялось собираться, недоумевая, как же это всего лишь пару часов назад доктора Щуровский и Усов говорили совсем иное.

И вот все семейство Толстых собралось перед крыльцом в дом Озолина. Сыновей впустили внутрь, а Софья Андреевна с дочерью остались на улице.

К этому времени Льву Николаевичу стало явно хуже, он задыхался. Его приподняли на подушки, и он, поддерживаемый с двух сторон, сидел, свесивши ноги с кровати.

– Тяжко дышать, – хрипло, с трудом проговорил он.

Доктора давали ему дышать кислородом и предложили делать впрыскивание морфием, но Лев Николаевич запротестовал.

– Нет, не надо, не хочу, – сказал он.

Посоветовавшись между собою, решили впрыснуть камфору, чтобы поднять ослабевшую деятельность сердца. После впрыскивания Толстому как будто стало лучше. Он позвал сына Сергея, говорил с ним о какой-то «Истине».

– Истина… Я люблю много… Как они… – разобрал я.

Это были его последние слова. Он затих, и все немного успокоились. Андрей Львович и Михаил Львович даже поглядывали на меня с неодобрением, как на паникера.

В тот момент действительно казалось, что опасность миновала. Все успокоились и снова разошлись спать, и около больного остались только одни дежурные. Александра Львовна, не раздеваясь, упала на диван и тотчас же уснула как убитая.

Я вышел на улицу. Сыновья Льва Николаевича и Татьяна Львовна уговаривали мать пойти спать, но она наотрез отказывалась. Разговор шел на повышенных тонах. Софья Андреевна оказалась упряма, она словно знала, что случится в ближайшее время. Дежурившие поодаль газетчики торопливо записывали что-то при свете фонаря. Представив, как будут выглядеть их репортажи на газетных полосах, я постучал в дверь сторожки и попросил у Анны Филипповны позволения посидеть на веранде. Хозяйка немедленно разрешила и даже хотела было накрыть нам на стол, но я отказался.

Мы, не снимая верхней одежды, сели за стол на прохладной веранде и стали ждать. Софья Андреевна утирала слезы. Татьяна Львовна принялась развлекать ее воспоминаниями, очевидно опасаясь, что этот тихий плач перейдет в истерику.

– А помнишь, мамочка, как однажды за обедом моя Танечка, дочка сидела рядом с дедушкой. Кушать сладкое они уговорились с одной тарелки, – «старенький да маленький». Помнишь, мама, ты шутила тогда?

Софья Андреевна кивнула, не переставая утирать слезы.

– А после смешно вышло, – с деланной бодростью продолжала Татьяна Львовна. – Танечка, из опасения остаться в проигрыше, стремительно принялась работать ложечкой, папа запротестовал и шутя потребовал разделения кушанья на две равные части, что и было сделано. Когда же он кончил свою часть, Татьяна Татьяновна – так он привык звать Танечку – заметила философически: «А старенький-то скорее маленького кончил!» А папа довольно усмехнулся: так или иначе, у внучки появилось представление, что не она одна существует на свете и что надо считаться с интересами и других людей. Папа потом вспоминал этот эпизод и говорил: «Когда-нибудь, в тысяча девятьсот семьдесят пятом году Татьяна Михайловна будет говорить: «Вы помните, давно был Толстой? Так я с ним обедала из одной тарелки!»

Я отметил, что Толстой ни минуты не сомневался в своей посмертной памяти. Софья Андреевна выслушала ее без тени улыбки, я даже не был уверен, что она поняла, о чем рассказывает ее дочь.

– Я никогда никого не любила, кроме твоего отца, – вдруг невпопад заговорила Софья Андреевна глухим и мрачным голосом. – Мне говорят, что предлог его побега был будто бы, что я ночью рылась в его бумагах, а я, хотя на минуту и взошла в его кабинет, но ни одной бумаги не тронула; да и не было никаких бумаг на столе.

В письме ко мне он как предлог называет роскошную жизнь и желание уйти в уединение, жить в избе, как крестьяне. Тогда зачем было выписывать Сашу и всех остальных? Ах, как он бывает капризен в этом своем аскетизме! Каждый день я заказывала для него специальные блюда и зорко следила за малейшими его недомоганиями. Он любит перед сном съесть какой-нибудь фрукт, – и каждый вечер на его ночном столике лежит яблоко, груша или персик. А он и не думал, считал, оно само появляется! Я заказывала для него особенную овсянку, особенные грибы, заказывала из города цветную капусту и артишоки… Я же знала, знала, что он не выдержит новых условий жизни… А Саша и думать об этом не думала! Но сейчас Саша – с ним, а меня не допускают! Держат силой, запирают двери, истерзали мое сердце! – Она завыла по-бабьи.

Татьяна Львовна принялась успокаивать мать, но та ее и слушать не хотела:

– Я одинока в своем доме, – твердила она. – Некому было внушить моим детям ко мне доверие и уважение! Оно всегда разрушалось Левочкиным тоном неодобрения и осуждения меня… Да, я понимаю, что то было не столько от нелюбви его ко мне, сколько от превосходства ума и разницы лет. На все судьба…

– Софья Андреевна, – напомнил я, – в соседней комнате спят маленькие дети. Вы их напугаете, разбудите…

К моему удивлению, этого оказалось достаточно. Графиня тут же зажала себе рот рукой и потом тихим голосом стала говорить дочери что-то о ее детстве, о том, как мальчики были маленькие…

К полуночи Толстому опять стало плохо. Сначала он стонал, метался, сердце почти не работало. Доктора впрыснули морфий, он уснул часа на четыре. Доктора что-то еще делали, что-то впрыскивали, уже понимая, что надежды нет.

Мне было позволено стоять на пороге комнаты. Больной лежал неподвижно, разговаривать он уже не мог, и в комнате стояла гнетущая тишина. Доктор Маковицкий держал его за руку, считая пульс:

– Пятьдесят… сорок… тридцать шесть… нитевидный…

Дали кислород, что-то вкололи, принесли грелки… Дыхание становилось все более хриплым и тяжелым. Пульс пропадал. Я отметил цианоз лица и губ.

Душан Петрович Маковицкий взял стакан воды с вином, поднес его ко рту Льва Николаевича и громко, торжественно произнес: «Лев Николаевич, увлажните ваши уста». Лев Николаевич приоткрыл глаза, сделал глоток… Потом веки его опустились… Тут доктор Беркенгейм громко сказал, что пора впустить Софью Андрееву. Александра Львовна вспыхнула и принялась горячо возражать, прибегая к самым резким выражениям. Она умоляла не впускать ее, пока отец в памяти, утверждая, что ее приход отравит его последние минуты. Потом она бросилась к отцу и принялась страстно целовать его лицо и руки…

Наконец Григорий Моисеевич настоял на своем и Софью Андреевну ввели в комнату. Лев Николаевич уже был без сознания. Кинув на мать неприязненный взгляд, Александра Львовна отошла и села на диван. Почти все находящиеся в комнате глухо рыдали, Софья Андреевна по-деревенски запричитала, заплакала – Чертков довольно грубо приказал ей замолчать. Еще один последний вздох. Все кончено.

В комнате стояла гробовая тишина, нарушаемая лишь рыданиями старой графини.

– Mortuus! – громко объявил доктор Щуровский, пощупав запястье больного. Было пять минут седьмого утра.

Софья Андреевна вскрикнула, и тут же все громко заговорили. Софья Андреевна рухнула на пол – это был обморок. Ей тут же оказали помощь и увели, а вернее почти что унесли в занимаемый Толстыми спальный вагон. Маковицкий подвязал мертвому подбородок и закрыл глаза.

После смерти Толстого все разошлись довольно быстро. Все так устали за эти дни, что нуждались в отдыхе. Во всей квартире остались только Маковицкий, Иван Иванович Озолин и я. Маковицкий проговорил что-то по-немецки. «Не помогли ни любовь, ни дружба, ни преданность», – перевел для меня Озолин.

Глава 8 7 ноября

Заботы наши на этом не закончились. Как и полагается, покойника в тот же день обмыли, одели мертвое тело в холщовую рубашку, и почему-то не в его собственные, а в отданные Чертковым подштанники, вязаные нитяные чулки, суконные шаровары и в темную блузу. Потом положили тело в простой гроб без креста на крышке.

Софья Андреевна упаковывала его вещи и сетовала на то, какую страшную грязь развели в комнатах. Измученная Александра Львовна спала как убитая.

Целый день 7 ноября и всю ночь на 8-е окрестные крестьяне, мещане, служащие и проезжавшие с воинскими поездами солдаты, все заходили проститься с покойником. Ночью по очереди у смертного одра дежурили родные и близкие покойного. Софья Андреевна собралась с силами и несколько часов сидела у гроба и гладила покойника по лбу. Поклонники приносили в дом Озолина цветы: и пожухшие подмороженные астры, и дорогие букеты, выписанные из города, и простые герани – с подоконника. Возле дома Озолина почти непрерывно пели «Вечную память». Верующие просили епископа разрешить отслужить панихиду по Толстому в станционной церкви. Тот не разрешил, ссылаясь на определение Синода. «Синод завязал, Синод пусть развязывает», – будто бы сказал на это старец Варсонофий. Вскоре и он уехал.

Утром 8 ноября прибыли из Москвы два скульптора, и каждый из них около часу снимал маску с покойного. Какой-то известный художник сделал этюд пастелью, а кто-то уж совсем неизвестный – обвел углем тень на стене от профиля покойника. Перед отъездом Толстые трогательно прощались с семейством Озолиных, Софья Андреевна говорила самые сердечные слова всхлипывающей Анне Филипповне.

Поезд с телом Льва Николаевича отбыл со станции Астапово в 1 ч. 10 мин. 8 ноября. Вслед за ним отбыли с нашей станции все многочисленные писаки, стражи порядка да и просто любопытствующие. Иван Иванович Озолин тоже поехал – на похороны. Толстого хоронили, как и завещал писатель, без церковного пенья, без ладана, без торжественных речей, рассказывал позже он. Еще рассказал, что когда гроб опускали в могилу, все встали на колени. Замешкался стоявший тут полицейский. «На колени!» – закричали ему. Он послушался и тоже преклонил колени.

С тех пор Астаповские обыватели неоднократно делали попытки разговорить вашего покорного слугу, выясняя разнообразные подробности последней болезни Льва Толстого и нюансы его внутрисемейных отношений. Я старался помалкивать. Однако, оставаясь наедине с самим собой, я не мог не подытожить свои наблюдения за этим удивительным человеком и его близкими.

Заключение. Диагноз

Лев Толстой был подвержен судорожным припадкам, трактуемым близкими иногда как «обмороки» или «забытье». После припадка у больного наблюдалась полная амнезия всего происшедшего. Осматривавший его врач Чезаре Ломброзо считал эти припадки эпилептическими и наследственными. То, что я узнал об истории рода Толстых, подтвердило этот его вывод.

Близкие настолько привыкли и так изучили эту болезнь, что даже по продромальным синдромам узнавали раньше, когда будет припадок. Так Софья Андреевна догадалась по глазам, что припадок надвигается.

Внимательнейшим образом изучив клиническую картину этих припадков, я отмел такие диагнозы, как истерия, генуивная, кортикальная или старческая эпилепсии, диагностировав у больного аффективную эпилепсию. Характерным отличием этой формы эпилепсии является то, что припадки появляются преимущественно после душевных волнений (аффектов), отсюда и название – «аффективная эпилепсия».

При этой форме эпилепсии бывают головокружения, обмороки, психические эквиваленты, патологические изменения настроения, состояние спутанности и прочее. Но у аффект-эпилептиков никогда не наступает изменения личности, называемое эпилептическим слабоумием, которое обычно бывает при других формах.

Один из главных симптомов аффективной эпилепсии – зависимость припадков от аффективных переживаний – вполне наличествовал у Толстого. Семейная сцена, или неприятность другого характера, потрясающая его легко ранимую эмоциональную сферу, очень часто разрешалась именно припадком. Самый яркий пример – ссора матери с дочерью примерно за месяц до его ухода из Ясной Поляны – и как результат – тяжелейший приступ.

Отмечают еще и следующие психические симптомы, свойственные аффективной эпилепсии: чрезвычайно сильная раздражительность, патологические изменения настроения, приступы патологического страха, состояние затемнения сознания с самообвинениями, а иногда с галлюцинациями; головокружения; бывают также состояния сильного возбуждения, иногда сопровождающиеся затемнением сознания.

Все эти признаки присутствовали у Льва Николаевича. О них он сам писал в своих произведениях, обрисовывал их в дневниках и в разговорах, о них упоминали близкие ему люди. Он постоянно ссорился с друзьями, кричал на слуг, на детей… «Он был очень сердит и кричал своим громким, неприятным голосом», «Его крик сбивал нас с толку, и мы уже больше ничего не понимали». Он постоянно испытывал терзания ревности.

Врач рассказал мне о мучивших его головокружениях, супруга – о ночных галлюцинациях. Одну из галлюцинаций я наблюдал лично: Толстому мерещились женщины за стеклянной дверью. Из его книг я знал, что Толстому еще в отроческие годы были свойственны переживания сумеречного состояния: «временные отсутствия мысли», когда «мысль не обслуживает вперед каждого определения воли, а единственными пружинами жизни остаются плотские инстинкты» и он понимает «возможность самого ужасного преступления, без цели, без желания вредить, из бессознательной потребности деятельности…» Толстому «понятно», почему «крестьянский парень лет семнадцати, осматривая лезвие только что отточенного топора, подле лавки, на которой лицом вниз спит его старик-отец, вдруг размахивается топором и с тупым любопытством смотрит, как сочится под лавку кровь из разрубленной шеи»… Все эти переживания и влечения «понятны» только некоторым психопатам, в частности – эпилептоидам. Для нормальных детей и вообще для нормальных людей убийства из «любопытства» – это нечто дикое и совершенно аморальное. Но Толстой переживал, несомненно, эти состояния и в таком состоянии был склонен к подобным импульсивным действиям.

Переживал он и жестокие депрессии, приступы «арзамасской тоски», из-за которых он мог неделями не есть и не спать, плакать без причины и сторониться человеческого общества.

Все это говорит о том, что перед нами – типичный эпилептоидный патологический характер, описанный приват-доцентом Ганнушкиным. Налицо чередование аффективных состояний, могущих вылиться в припадок, и депрессивных состояний, характеризующихся страхом смерти. Этому сопутствует большая потребность в любви, не находящая выхода в силу неспособности сопереживать окружающим.

Все это дополняется крайне высоким Libido, садистскими и, возможно, гомосексуальными склонностями, не проявившимися, однако, открыто. Лев Николаевич долгие годы ведет активную и беспорядочную половую жизнь, но все время чувствует неудовлетворенность и не находит этому объяснения. В сношениях с женщинами он видит одну только «гадость». Его воспоминания об увлечениях юности дышат неприязнью: несостоявшиеся невесты гадки и жалки, пошлы, ограничены и фальшивы… Созданные им женские образы – на удивление несимпатичны, пожалуй, за одним-единственным исключением, когда девушка по описанию более напоминает переодетого мальчика.

Мой пациент долго тянет с женитьбой, но все же женится – на пороге сорокалетия. И конечно же чувствует неудовлетворенность женитьбой! Несмотря на то что по всему должен быть счастливым, он не прекращает думать о самоубийстве. Ему все время «гадко, стыдно и скучно».

Подобное отношение к жизни вкупе с садистскими склонностями выливается в женоненавистничество. Он систематически терроризирует свою юную жену, разрушает ее самооценку, подрывает ее авторитет в семье. Он умнее, опытнее, талантливее, уверенней в себе, он старше – и постепенно он почти полностью подавляет ее личность. Женщина смиряется со своей ролью «самки и переписчицы», находя счастье в служении своему гению-супругу и воспитании детей.

Но у самого Толстого примирения с жизнью не происходит! Помимо разнообразных недостатков, которые он постоянно находит в своем доме и в окружающей действительности, его преследуют свойственные эпилептоидам приступы патологического страха смерти, которые он называет «арзамасской тоской». Они приводят его к такому отчаянию, что он готов повеситься на перекладине у себя в комнате. И он бы это сделал, если б не появились другие аспекты аффект-эпилептической психики! Толстой нашел выход в мистицизме. Вот тут важна записанная Толстым сказка про свалившегося в пропасть охотника.

Представьте себе человека, до крайности измученного этим вечным ужасом и страхом смерти, который ищет ту соломинку, за которую он бы мог схватиться для спасения, и он находит… Его неудовлетворенная потребность в любви, которая сублимируется в религиозность, мистицизм, любовь к Богу. Добродетельность, отказ от барства, вся его мораль и проповедь объясняется нам, благодаря этим психопатическим переживаниям. Однако и тут он не находит покоя!

Эпилептоидная склонность все осуждать, критиковать и сверхвысокая самооценка приводят к тому, что он не может найти удовлетворения в рамках официальной церкви. Толстой пересматривает церковные догматы, пишет собственное Евангелие, и в результате следует его отлучение от Церкви. Но это его не останавливает: по воспоминаниям его военных знакомых, Лев Николаевич не робкого десятка. В его доме царит культ его собственной личности. Жена и дети трепещут перед ним. Никто в доме не смеет шагу ступить без его разрешения. Он ни на минуту не сомневается в своем величии, порой даже сравнивая себя с Христом или принимая подобные сравнения.

Но если в юношеские и зрелые годы депрессии носили лишь эпизодический характер, вклиниваясь в аффективную натуру Толстого наподобие неких темных провалов, то с годами они становятся все чаще, все длиннее, и, наконец, в его эпилептоидной психике наступают перемены: аффективный период полностью уступает место депрессивному. Из вспыльчивого, угрюмого, сурового, замкнутого, вечно ссорившегося со всеми барина он превращается в нечто противоположное: в «святого» подвижника, в чрезвычайно добродетельного и сенситивного проповедника «любви братской», «непротивления злу» и «толстовства». Я сам мог наблюдать его чрезвычайную слезливость, да и сам Толстой признавался, что стал слаб на слезы. Из его статей я знаю, что он реагировал чрезвычайно остро на всякую несправедливость, на всякое зло. Такая чрезвычайная сенситивность и эмотивность – тоже симптоматичны для аффект-эпилепсии, только для другого ее полюса. Еще одно проявление депрессии – отвергание всякой радости, искусства, красоты, чужого и даже своего собственного раннего творчества…

Назад Дальше