Лев Толстой. Психоанализ гениального женоненавистника - Мария Баганова 6 стр.


Лев Николаевич слабо махнул рукой.

– После смерти брата я почти сразу уехал за границу. Во время того же путешествия в Париж я стал свидетелем смертной казни. Встал в 7-м часу и нарочно поехал смотреть на экзекуцию. Толстая, белая, здоровая шея и грудь, целовал Евангелие и потом – смерть. Что за бессмыслица! Сильное и недаром прошедшее впечатление… Гильотина долго не давала спать и заставляла оглядываться. Вид смертной казни обличил мне шаткость моего суеверия прогресса. Когда я увидал, как голова отделилась от тела, и то и другое враз застучало в ящике, я понял – не умом, а всем существом, – что никакие теории разумности существующего прогресса не могут оправдать этого поступка и что если бы все люди в мире, по каким бы то ни было теориям, с сотворения мира, находили, что это нужно, – я знаю, что это не нужно, что это дурно и что поэтому судья тому, что хорошо и что дурно, – не то, что говорят и делают люди, и не прогресс, а я со своим сердцем.

Он возбудился, на щеках у больного появились два красных пятна, которые мне совсем не понравились.

– Были и другие казни… Помню рядового Шибунина – ни за что! Ему было двадцать четыре года. Роста он был небольшого, коренастый, с толстой красной шеей и несколько рыжеватыми волосами… Незаконнорожденный сын, по слухам, какого-то довольно значительного барина. И был он алкоголик, выпивал по два штофа водки в день. Ротный командир за пьянство посадил Шибунина в карцер. По выходе оттуда Шибунин получил приказание составить очень нужную бумагу. Для храбрости он выпил еще изрядное количество водки, потом – еще… Составленный им рапорт не понравился ротному командиру, он его смял и швырнул в писаря. Возбужденный вином, озлобленный, Шибунин наговорил своему начальнику дерзостей, на что тот приказал его высечь. «Меня розгами?» – хрипло крикнул Шибунин и дал командиру пощечину. Через пять дней было получено предписание предать Шибунина военно-полевому суду. Статья закона определяла только одно наказание за преступление, совершенное Шибуниным. Наказание это – смерть.

Вошел Чертков и стал у двери, внимательно слушая речь больного. Я тщетно уговаривал больного сменить тему и не думать о столь трагичных предметах.

– Нет! – протестовал он. – Надо! Надо думать! Я пытался способствовать если не оправданию, то хотя бы к некоторому облегчению участи подсудимого. Прокурор сказал сухую, совершенно формальную речь, всю пересыпанную статьями закона, – вспоминал Лев Николаевич. – Я тоже сказал пространную речь, суть которой сводилась к тому, что Шибунин подлежит уменьшению наказания вследствие своего очевидного идиотизма и невменяемости вследствие пьянства. Мне теперь стыдно за эту речь – глупая… бестолковая… И не помогла: Шибунин был приговорен к смертной казни.

Окрестное население сел и деревень с быстротою телеграфа разнесло весть о приговоренном к расстрелу «несчастненьком». Стеклись с окрестных деревень сердобольные женщины, приносили ему гостинцы… Казнь свершилась. К вечеру на могилу были накиданы восковые свечи, куски холста и медные гроши… Явился кем-то приглашенный деревенский священник служить панихиды… Назавтра повторилось тоже… Дошла весть и до местного станового пристава. Он приехал лично и приказал сровнять могилу казненного.

Чертков откашлялся и вступил в разговор.

– Если позволите, Лев Николаевич, – кротко произнес он, – я могу зачитать доктору из Вашей статьи.

Толстой одобрительно кивнул: говорить ему было тяжело. Я был благодарен Владимиру Григорьевичу за это простое решение. Он быстро выбрал из чемодана нужную тетрадь и принялся за чтение: «Должен сказать, что приговоры одними людьми других к смерти и еще других к совершению этого поступка – смертная казнь – всегда не только возмущала меня, но представлялась мне чем-то невозможным, выдуманным, одним из тех поступков, в совершение которых отказываешься верить, несмотря на то что знаешь, что поступки эти совершались и совершаются людьми. Смертная казнь как была, так и осталась для меня одним из тех людских поступков, сведения о совершении которых в действительности не нарушают во мне сознания невозможности их совершения.

Я понимаю, что под влиянием минуты раздражения, злобы, мести, потери сознания своей человечности человек может убить, защищая близкого человека, даже себя; может под влиянием патриотического, стадного внушения, подвергая себя смерти, участвовать в совокупном убийстве на войне. Но то, чтобы люди спокойно, в должном обладании своих человеческих свойств могли обдуманно признавать необходимость убийства такого же, как они, человека и могли бы заставлять совершать это противное человеческой природе дело других людей, – этого я никогда не понимал.

Некоторые полагают, что на самом деле смертная казнь для громадного большинства неисправимых преступников и негодяев является не только справедливым возмездием для них, но и великим благодеянием для лучшей части человечества подобно тому, как для успешного разведения хорошо культивированного сада требуется истребить вредные сорные травы. И никому в голову не приходит сделать естественно представляющийся вопрос о том, что если убивать дурных полезно, то кто решит: кто вредный».

Толстой посмотрел на своего молодого друга с любовью и нежностью. Потом снова заговорил:

– Да, случай с рядовым Шибуниным имел на меня огромное, благодетельное влияние. На этом случае я в первый раз почувствовал, первое – то, что каждое насилие для своего исполнения предполагает убийство или угрозу его, и что поэтому всякое насилие неизбежно связано с убийством; второе – то, что государственное устройство, немыслимое без убийств, несовместимо с христианством, и третье – что то, что у нас называется наукой, есть только такое же лживое оправдание существующего зла, каким было прежде церковное учение. Теперь это для меня ясно, тогда же это было только смутное сознание той неправды, среди которой шла моя жизнь.

– Но ведь бывают случаи, когда вина преступника столь тяжкая, что иначе чем смертью и нельзя покарать его, – возразил я. – Убийцы… Те, кто убил не под влиянием минуты, а продумал холодно и расчетливо свое преступление. Кто совершал подобное не раз… Кто убьет еще, коли не казнить его?..

– Да, и таких тоже нельзя, – убежденно произнес Лев Николаевич. – Я не мог сочувствовать казни, совершенной над Александром II. Но последующая за ней казнь убийц Александра II произвела на меня несравненно сильнейшее впечатление. Я не мог перестать думать о них, но не столько о них, сколько о тех, кто готовился участвовать в их убийстве, и особенно об Александре III. Мне так ясно было, какое радостное чувство он мог бы испытать, простив их. Я не мог верить, что их казнят, и вместе с тем боялся и мучился за их убийц. Помню, с этою мыслью я после обеда лег внизу на кожаный диван и неожиданно задремал и во сне, в полусне, подумал о них и о готовящемся убийстве и почувствовал так ясно, как будто это все было наяву, что не их казнят, а меня, и казнят не Александр III с палачами и судьями, а я же и казню их, и я с кошмарным ужасом проснулся. И тут написал государю письмо.

– Удивительное письмо! – поддакнул Чертков.

– Я ничтожный, не призванный и слабый, плохой человек, писал русскому императору и советовал ему, что ему делать в самых сложных, трудных обстоятельствах, которые когда-либо бывали! Я чувствовал, как это странно, неприлично, дерзко, и все-таки писал. – Толстой уже не просто говорил, витийствовал. – Просил его не казнить, простить преступников! Предупреждал, что зло родит зло, и на место трех, четырех вырастут тридцать, сорок… Что есть только один идеал, который можно противопоставить им, – тот, из которого они выходят, не понимая его и кощунствуя над ним, – тот, который включает их идеал, идеал любви, прощения и воздаяния добра за зло. Письмо это долго странствовало, но все же потом было передано царю. О дальнейшей его судьбе я ничего не знаю…

Он зашелся сухим кашлем. Я дал ему мятной настойки и попросил больше не разговаривать хотя бы какое-то время, дать себе отдых. Попросил заварить чаю с малиной и напоить старика. Я понимал, что мой психологический интерес входит в противоречие с долгом врача общей практики и что долгие беседы могут повредить пациенту. Я напоминал себе, что имею право на общение с Толстым лишь в той мере, пока ему самому это приятно и не утомительно… Но он, возбудившись, возможно что от выпитого вина, никак не желал меня слушать.

– Вы спрашивали о страхе смерти? – хмурился Толстой. – Сам я несколько раз был близок к смерти, был на войне, участвовал в сражениях, подвергался опасностям, несколько раз тяжело болел… Да, вид гильотины напугал меня. И смерти моих братьев напугали. Может быть, поэтому, вернувшись в Петербург, я стал укреплять здоровье, посещал спортзал, прыгал через коня…

Я сделал пометку в блокноте: вегетарианство и физические упражнения – попытка сбежать от смерти – и поставил вопросительный знак. Лев Николаевич спросил меня, что я там записываю. Я объяснил ему…

Я сделал пометку в блокноте: вегетарианство и физические упражнения – попытка сбежать от смерти – и поставил вопросительный знак. Лев Николаевич спросил меня, что я там записываю. Я объяснил ему…

– А не сбежишь… – вздохнул он. – Вот в деревне – умер в мучениях мальчик 13 лет от чахотки. За что? Единственное объяснение дает вера в возмездие будущей жизни. Ежели ее нет, то нет и справедливости, и не нужно справедливости, и потребность справедливости есть суеверие.

Глаза его пылали огнем, щека начала судорожно подергиваться. Эти признаки заметил и господин Чертков.

– Это было году этак в 1877-м, – заговорил он, – я пережил духовное потрясение при виде умирающего солдата, с которым мы читали вслух Евангелие. С того времени стало понемногу раскрываться для меня значение слов Христа: «Я в них, и Ты во Мне, да будут совершены воедино». Постепенно начал я понимать, что смысл жизни лежит в большем и большем единении между живыми существами и что назначение наше и благо наше в том, чтобы стремиться жить, как братья, как дети Одного Отца. С этого времени я не мог жить как раньше! Не мог служить в армии и даже просто не мог жить… Не знаю, что стало бы со мной, если бы я не познакомился с Вами, Лев Николаевич! – Он с благодарностью взял старика за руку, тот ответил ему ласковой и немного растерянной улыбкой.

– Сам Бог дал мне такого друга, как Вы, Батя. Мы с Вами удивительно одноцентренны.

Я несомненно был лишним при этой интимной сцене.

Разговор наш утомил больного, и я укорял сам себя за то, что не остановил его раньше. Наконец принесли чай с липой, малиновым вареньем, а к нему какую-то протертую кашку, и, категорически отказавшись поддерживать беседу, я настоял на том, чтобы Лев Николаевич перекусил и дал себе отдых.

Вторым гостем в тот день был сын Льва Николаевича – Сергей Львович. Он прибыл уже в сумерки и был очень расстроен, желал непременно видеть отца и вместе с тем сам сознавал, что такое свидание взволнует и расстроит его. Как оказалось, Александра Львовна все же отправила ему телеграмму втайне от отца, и как я выяснил, через полтора часа после приезда Черткова, из Астапова ушла вторая телеграмма для Сергея Львовича с просьбой не приезжать и уверениями, что непосредственной опасности нет. На эту странную бумажку Сергей Львович внимания не обратил. Подписана она была тоже Александрой Львовной, но та категорически заявила, что ничего подобного не писала. Напротив, девушка была рада приезду старшего брата. Они долго о чем-то общались на крыльце, не повышая голоса. Потом Сергей Львович громко объявил:

– Нет, я пойду. Я ему скажу, что я в Горбачеве случайно узнал от кондуктора, что он здесь, и приехал.

Не знаю, было ли это правильным решением: Лев Николаевич снова очень взволновался, увидав его, и опять плакал. Он обстоятельно расспрашивал, как Сережа узнал о его местопребывании и болезни, и что он знает о матери, где она и с кем. Сергей Львович ответил, что он из Москвы, но что он знает, что мать в Ясной и что с ней доктор, сестра милосердия и младшие братья.

– Я вижу, что мать нельзя допускать к нему, – сказал Сергей Львович, выходя из комнаты, – это его слишком взволнует.

Когда сын от него вышел, отец подозвал дочь Александру, о чем-то говорил с ней и заливался слезами.

– Александра Львовна, вы вправе полагать, что я лезу не в свои дела… Но объясните, пожалуйста, почему ваш отец отвергает супругу, данную ему богом… – спросил я, когда мы остались наедине.

– Ах, не говорите про бога! – воскликнула молодая женщина.

Я умолк, вспомнив про наложенное церковью отлучение.

– Простите меня…

Молодая женщина вздохнула.

– Да, все же нужно Вам объяснить… Дело в том, что, проводя в жизнь свое мировоззрение, папа естественно пришел к отрицанию собственности, – с горячностью продолжила она. – Одна из самых незаконных собственностей есть собственность литературная. Папа считал себя обязанным от нее отказаться, но мама его не понимала. Она решительно против и не брезгует прибегать к самым крайним мерам, к недозволенным мерам! Я – на стороне папы, и поэтому мама меня не любит… Обвиняет во всем! А она больна! Она сумасшедшая! – вдруг заявила девица.

«Сумасшедшая», «систематически убивает», «нельзя допускать»… Удивлению моему не было предела. Да, довелось мне насмотреться на всякие семьи, видел я супругов, мирно живущих в любви и ласке, видел и тех, что словно кошка с собакой, видел жестокость, видел разврат… Но творящееся в семействе графов Толстых поражало меня все сильнее.

– Простите меня, Александра Львовна, – решился я, вполне понимая, что рискую быть выставленным вон, – но если я пойму, что предшествовало появлению Льва Николаевича на нашей станции, то возможно, лучше смогу общаться с ним и лечить его. Я искренне боюсь неосторожным словом его расстроить. Конечно, Вы вольны ничего мне не говорить, но также вольны и поведать то, что сами сочтете нужным. Обещаю принять Ваши слова со всем уважением…

Девушка взяла себя в руки.

– Уже около двадцати лет назад папа объявил в печати, что отказывается от всяких прав и вознаграждения за все написанное им и появившееся в печати после 1881 года. Земельное имущество он разделил между нами – мною, моими братьями и сестрами, дал часть маме… Но потом папа неоднократно писал, что хотел бы, чтобы его наследники передали обществу право печатания его книг. Владимир Григорьевич вполне его понимал. Он осуждал намерение… гхм… некоторых… присвоить сочинения, отданные всем. И тогда папа составил завещание, в котором желал, чтобы все его сочинения, литературные произведения и писания всякого рода не составляли бы после его смерти ничьей частной собственности, а могли бы быть безвозмездно издаваемы и перепечатываемы всеми, кто этого захочет. Но присяжный поверенный сказал, что это письмо как юридический документ никуда не годится по многим причинам, между прочим, потому, что закон не предусматривает возможности «оставить наследство никому». Нужно непременно оставить его кому-нибудь, кто бы уже распорядился с ним по воле Льва Николаевича. Тогда он решил отдать все мне.

– Вам? – не удержался я.

– Да, именно так, – с гордостью подтвердила девушка. – Он прямо выразился, что я лучше всех понимаю его, сочувствую ему и помогаю ему во всех его делах. Да, мы все понимаем, что мне будет тяжело, но я смотрю на это завещание, как на свой долг… Согласно папиному желанию, завещание было составлено в юридической форме. Текст несколько раз переписывали, прячась от мама́. – Она улыбнулась и чуть ли не смеялась, вспоминая подробности. – Папа уезжал в лес, писал на пне… Называл нас конспираторами и так волновался, что даже ошибся разок: написал слово «двадцать» через Т – «дватцать», но исправлять не стал, сказав: «Ну, пускай думают, что я был неграмотный». Согласно этому завещанию, все переходило ко мне, а Владимир Григорьевич, как и раньше, должен был издавать папины сочинения, не преследуя никаких материальных личных целей.

Я на минуту задумался, попытавшись представить себе издателя, не извлекающего материальных выгод из своего дела, но воображение меня подвело.

– Казалось бы, все шло хорошо, – продолжила Александра Львовна, – но папина душа не была спокойна. Да и мама словно почуяла что-то, почувствовала неладное. Она вызвала братьев и все хотела выпытать, написал ли он какое-нибудь завещание, лишающее семейных его литературного наследства. – Девушка нахмурилась. – Вы даже не представляете, до чего мама может дойти, если ей это нужно! Я уверена, что она не побрезговала бы пригласить «черносотенных врачей», которые признали бы отца впавшим в старческое слабоумие для того, чтобы лишить значения завещание… Папа не выдержал и решил обо всем объявить открыто и написал об этом Владимиру Григорьевичу. Мы с Варей перепечатывали письма и так обо всем узнали. Вы понимаете, что я почувствовала?! Все наши труды пропали; все, чему я надеялась посвятить всю свою жизнь после смерти папа́, теперь разлетелось прахом. Мама бы устроила скандал, она бы заставила его все изменить…

Папа очень скоро понял свою ошибку, и вот тогда он принял решение уйти. В Оптину… Он давно хотел так поступить – но мама не позволяла, не давала… А он хотел покоя! Он лишь ждал толчка – и мама его дала. Каждую ночь она приходила рыться в его бумагах на письменном столе и если замечала, что он не спит, то приходила в его спальню, спрашивала о его здоровье и притворно выказывала нежную заботу о нем. Притворялась она, должен был притворяться и он, что верит ей, и это было для него ужасно. И тогда папа решил уйти…

– И поэтому вы уехали из дома поздней осенью, по дурной дороге… – Я начинал понимать истинный смысл многих газетных заголовков, виденных мною за эти два дня: «Внезапный отъезд…», «Исчезновение…», «Бегство…», «Толстой покидает дом»…

– Вы ничего не поняли! – вспылила Александра Львовна. – Зря я все это вам рассказывала.

Назад Дальше