Лев Толстой. Психоанализ гениального женоненавистника - Мария Баганова 5 стр.


В голове у меня всплыла цитата из записанных мною лекций приват-доцента Ганнушкина, сказанная им по поводу одного из описанных им патологических характеров: «Чувство симпатии и сострадания, способность вчувствоваться в чужие переживания им недоступны. Отсутствие этих чувств в соединении с крайним эгоизмом делает их морально неполноценными и способными на действия, далеко выходящие не только за рамки приемлемого в нормальных условиях общежития, но и за границы, определяемые уголовным законом».

И я снова обратился к «Запискам сумасшедшего». Герой этой короткой повести с предельной откровенностью описывал, как лет с четырнадцати, когда проснулась в нем половая страсть и он отдался пороку, то есть, по всей видимости, начал мастурбировать, – все это прошло, и припадки прекратились. Потом с возрастом он стал знать женщин – и был совершенно здоров. Он жил обычной жизнью, служил немного, сошелся с будущей женой и жил в деревне, воспитывал детей, хозяйничал и был мировым судьей. Но спустя лет десять после свадьбы – началось снова…

Казалось, что в этом описании вкратце и в художественной форме изложена фрейдовская концепция психоневрозов. Налицо повышенная эмоция любви в детстве, не находящая себе достаточного удовлетворения, при испытывании несовместимых с нею впечатлений возникает психологический конфликт и его конверсия в область телесных иннерваций, – отсюда припадки. С появлением сексуальных желаний в подростковом возрасте возникает возможность оттока нереализованных эмоций путем мастурбации. Путем половых сношений достигается полное здоровье, вернее, ремиссия, так как затем неудовлетворенность семейной жизнью, при сохранении верности своей жене, приводит к психоневрозу, который характеризуется множественными нарушениями мышления, чувств, личностных установок и поведения. Я видел многие симптомы этого состояния: резкие перемены настроения, гневливость, сильное возбуждение или, наоборот, – депрессии и тревожные состояния, не поддающиеся произвольному контролю постоянно возникающие мысли; осознанные иррациональные страхи… Но были и другие признаки, противоречащие этому диагнозу. Симптоматика психоневроза воспринимается пациентом как чуждая его Я и даже непонятная. Здесь же этого не было вовсе. А именно чуждость Я является важным признаком, отличающим психоневротические расстройства от характерологических, в пользу которых говорила и родословная графа.

Вторым вопросом, интересовавшим меня как врача, было правильно классифицировать припадки, которым был подвержен в юности граф Толстой и которые стали повторяться с ним и в последние годы. Проанализировав детали, я пришел к выводу, что было бы ошибочно эти припадки истолковывать как чисто истерические. Это было бы верно, если б мы не имели ряд других симптомов в истории болезни, указывающих на другую природу болезни, куда эти истерические или психогенные реакции входят компонентом.

Я продолжал читать и отметил, что писатель поведал, что каждому припадку предшествовало особое состояние: «…Мне становится больно и страшно, и непонятно, и ужас, холодный ужас находит на меня…» То есть описываемые припадки с конвульсиями следовали как разряд нарастающего аффекта. Самый аффект продолжался длительный период времени и разряжался, кроме того, еще до припадка импульсивными действиями и затемнением сознания, носящим уже характер сумеречного состояния. Все это вкупе определенно указывало на эпилептоидный характер как самого судорожного припадка, так и всех тех психических переживаний, которые предшествовали этому припадку.

Приват-доцент Ганнушкин, чьи лекции в Петербурге я исправно посещал, относил эпилептоидов к патологическим психопатическим характерам. Характерными свойствами этого типа психопатов наш российский психиатр считал: во-первых, крайнюю раздражительность, доходящую до приступов неудержимой ярости, во-вторых, приступы расстройства настроения (с характером тоски, страха, гнева) и, в-третьих, определенно выраженные так называемые моральные дефекты (антисоциальные установки). Обычно это люди очень активные, односторонние, напряженно-деятельные, страстные, любители сильных ощущений, очень настойчивые и даже упрямые. Некоторые из этих характеристик явно соответствовали натуре графа Толстого. Его разногласия с официальной церковью вполне могли быть названы антисоциальной установкой, а расстройства настроения я наблюдал лично. Однако пока делать выводы было рано.

Далее Ганнушкин утверждал, что в состоянии аффекта эпилептоиды склонны терять самообладание. Они делаются агрессивными и импульсивными. Описания именно таких происшествий находил я в повести Толстого: …«Мне хотелось буянить и сделать какую-нибудь молодецкую штуку», «Кровь с необыкновенной силой прилила к моему сердцу, я почувствовал, как крепко оно билось, как краска сходила с моего лица и как совершенно невольно затряслись мои губы. Я должен был быть страшен в эту минуту, потому что St. Jerome, избегая моего взгляда, быстро подошел ко мне и схватил за руку; но только что я почувствовал прикосновение его руки, мне сделалось так дурно, что я, не помня себя от злобы, вырвал руку и из всех моих детских сил ударил его.

– Что с тобой делается? – сказал, подходя ко мне, Володя, с ужасом и удивлением видевший мой поступок.

– Оставь меня, – закричал я на него сквозь слезы, – никто вы не любите меня, не понимаете, как я несчастлив! Все вы гадки, отвратительны, – прибавил я с каким-то исступлением, обращаясь ко всему обществу.

Но в это время St. Jerome с решительным и бледным лицом снова подошел ко мне, и не успел я приготовиться к защите, как он уже сильным движением, как тисками, сжал обе мои руки и потащил куда-то. Голова моя закружилась от волнения; помню только, что я отчаянно бился головой и коленками до тех пор, пока во мне были еще силы; помню, что нос мой несколько раз натыкался на чьи-то ляжки, что в рот мне попадал чей-то сюртук, что вокруг себя со всех сторон я слышал присутствие чьих-то ног, запах пыли и violette, которою душился St. Jerome.

Через пять минут за мной затворилась дверь чулана»…

Переночевав в наказание в темном чулане, назавтра он был приведен к бабушке с тем, чтобы просить повинную, но вместо этого его аффект разразился судорожным припадком.

Я заложил в книге нужные страницы и сделал пометки и своем блокноте.

Кухарка подала щи и пирожки с требухой. Пообедав, я немного отдохнул, затем отправился в амбулаторию, где принял несколько больных и к вечеру снова отправился к своему важному пациенту. Увы, состояние его оставалось тяжелым. С 9 часов начался озноб, и жар стал усиливаться. Он стонал, метался и жаловался на головную боль. К ночи температура была уже 39,8, водочные и уксусные компрессы сбивали ее лишь ненадолго. Больному давали чай с малиной и липовый отвар, но и это помогало мало. Лишь ближе под утро состояние его несколько стабилизировалось, и Лев Николаевич уснул. Убедившись, что непосредственной опасности нет, я оставил его на попечение доктора Маковицкого, а сам ушел домой – спать.

Глава 3 2 ноября

На другой день утром, 2-го ноября, приехал в Астапово Владимир Григорьевич Чертков и тотчас прошел ко Льву Николаевичу. Среднего роста, красивый черноволосый, этот человек привлекал к себе внимание. Несмотря на простую одежду, в духе учений Льва Толстого, было видно, что Чертков о своей внешности заботится: был в нем некий лоск, аристократичность, умение держаться, и это сразу выдавало в нем интеллигента и столичного жителя. Руки его были в черных перчатках.

– Экзема, – коротко пояснил он.

Обаятельно улыбнувшись, он подал руку Александре Львовне, поздоровался с Душаном Петровичем. И я заметил, что оба они сразу как-то притихли и принялись смотреть на приехавшего господина снизу вверх, словно ожидали от него указаний.

Лев Николаевич очень обрадовался, приподнялся на подушках и протянул вошедшему руку, Чертков осторожно поцеловал ее. Больной прослезился и тотчас же стал расспрашивать гостя о чем-то, называя его «милым другом», жаловался на слабость, спрашивал о какой-то Гале, как потом выяснилось – супруге Черткова и о его матери. Я полюбопытствовал, не скрою, и подошел, как бы для того, чтобы проверить пульс, – он оказался частым. Дыхание больного было тяжелым и хриплым.

– Болеть тяжело, – произнес Толстой, обращаясь ко мне. – Обморок гораздо лучше: ничего не чувствуешь, а потом проснулся, и все прекрасно.

Вскоре он заговорил о том, что в эту минуту, очевидно, его больше всего тревожило. С особенным оживлением он сказал новому гостю, что нужно принять все меры к тому, чтобы Софья Андреевна не приехала к нему. Чертков спокойно и убедительно сообщил, что Софья Андреевна не станет против его желания добиваться свидания с ним. Это весть явно принесла больному облегчение, и он больше не спрашивал о жене. Они заговорили о жизни в каких-то Телятниках, где в двухэтажном доме на первом этаже жили «соратники» – секретари и другая обслуга, всего человек двадцать. Они к презирали собственность и комфорт, спали на полу, на одной соломе. Все обедали за длинным столом вместе с хозяевами, но ели разные блюда, в зависимости от того, кто на какой общественной ступени находится. Простым людям – сторожам, прачкам, работникам подавали кашу с постным маслом, а другим более изысканные блюда, но на это никто не обижался.

Вскоре он заговорил о том, что в эту минуту, очевидно, его больше всего тревожило. С особенным оживлением он сказал новому гостю, что нужно принять все меры к тому, чтобы Софья Андреевна не приехала к нему. Чертков спокойно и убедительно сообщил, что Софья Андреевна не станет против его желания добиваться свидания с ним. Это весть явно принесла больному облегчение, и он больше не спрашивал о жене. Они заговорили о жизни в каких-то Телятниках, где в двухэтажном доме на первом этаже жили «соратники» – секретари и другая обслуга, всего человек двадцать. Они к презирали собственность и комфорт, спали на полу, на одной соломе. Все обедали за длинным столом вместе с хозяевами, но ели разные блюда, в зависимости от того, кто на какой общественной ступени находится. Простым людям – сторожам, прачкам, работникам подавали кашу с постным маслом, а другим более изысканные блюда, но на это никто не обижался.

– Роль благодетеля я не разыгрываю, так как чувствую окрестное население моим благодетелем, а не наоборот, – утверждал Чертков.

Потом Чертков принялся рассказывать про свою жену и сына, который не хотел ни учиться, ни мыться, говорил, что жить по-мужичьи можно, только полностью опростившись. Слушать его было весьма занимательно, но тут в дверь постучал мальчик: меня срочно вызвали к другому пациенту, я был вынужден покинуть квартиру Озолина и не знаю, чем закончилась их беседа.

По пути в станционном буфете мне пришлось выслушать еще один анекдот о графе Толстом, преподнесенный в качестве библейской истины. Его опубликовала какая-то захудалая газетенка, и теперь фельетон зачитывала какая-то женщина в черной, обильно украшенной шляпе. Ее окружали особы разных возрастов, принадлежащие к разным социальным сословиям. Мадам в шляпе читала, отчетливо выговаривая слова: «В августе 1896 года в Ясной Поляне произошло трагическое событие: кучер нашел в пруду мертвого ребенка. Вся семья Толстых была очень потрясена этим событием. Особенно удручена была одна из дочерей Льва Николаевича, будучи почти убеждена, что мертвый ребенок принадлежит косой вдове, скрывавшей свою беременность.

Но вдова упорно отрицала взводимое на нее обвинение и клялась, что она невинна. Начали возникать подозрения на других.

Перед обедом Лев Николаевич отправился в парк, чтобы пройтись немного, и вернулся нескоро, причем вид у него был усталый, взволнованный. Он был на деревне, у косой вдовы. Не убеждая ее ни в чем, он только внимательно выслушал ее и сказал:

– Если это убийство дело не твоих рук, то оно и страданий тебе не принесет. Если же это сделала ты, то тебе должно быть очень тяжело теперь… так тяжело, что ничего уже более тяжелого для тебя не может быть в жизни.

– Ох, как тяжело мне теперь, будто кто камнем сердце надавил! – вскрикнула, зарыдав, вдова и чистосердечно призналась Льву Николаевичу, как она задушила своего ребенка и как бросила его в воду».

– Ох, как это трогательно! Прямо как царь Соломон! – принялись умиленно восклицать кумушки.

В амбулатории меня ждали с нетерпением, я достаточно быстро разобрался с диагнозом и назначил лечение. Зайдя к себе в кабинет, я принял несколько больных, потом меня вызвали к родильнице. Я мало чем мог помочь старику с воспалением легких, но грамотно принять роды, тщательно вымыв руки, – было вполне в моих силах. Да, пожалуй, еще мог втолковывать эту малость акушеркам, а молодым матерям, чтоб не поили своих младенцев сырой водой, чтоб выписанные лекарства принимали не зараз, а как я велел – по ложке в день. …Ну и еще массу других, очевидных для образованного человека вещей мне приходилось каждый день день объяснять своим пациентам, словно малым детям.

Вернулся я в дом Озолина только после обеда. Больной, проведший тяжелую ночь, спал, а Чертков в соседней комнате разговаривал с Александрой Львовной.

– Не понимаю такой женщины, которая всю жизнь занимается убийством своего мужа, – услышал я его голос.

Фраза показалась мне, как минимум, несправедливой: насколько я знал, супруги Толстые прожили вместе почти полвека и Льву Николаевичу исполнилось уже 82 года. Те, кого «убивают», редко доживают до такого возраста. Эти слова несколько разрушили благоприятное впечатление, которое произвел на меня Чертков. Интересно, почему Лев Николаевич так боится своей супруги? Почему упорно не хочет написать ей, не желает увидеться с ней? Этот момент также представился мне немаловажным.

Я решил дождаться пробуждения Льва Николаевича, чтобы осмотреть его. Ждать пришлось недолго.

– Зачем, старинушка, покряхтываешь, зачем, старинушка, покашливаешь? Пора старинушке под холстинушку. Под холстинушку, да в могилушку, – нараспев проговорил Лев Николаевич, когда я выслушивал и выстукивал его, но Владимир Григорьевич принялся горячо уверять больного, что о смерти думать ему рано и все непременно будет хорошо.

– Мне кажется, – говорил Чертков, – что человек не имеет право вообразить себе, что наступает вот-вот плотская смерть. Она, конечно, близка каждому из нас, и помнить это хорошо; но я думаю, что не следует отдаваться предчувствиям о наступлении ее срока: это только ослабляет человека и делает его менее способным исполнять задачу, которую бог налагает на нас здесь, на земле.

– Но я… – попробовал возразить Толстой. Он выглядел смущенным и неуверенным, как и остальные в присутствии Черткова.

– Вы не можете знать, закончена ли Ваша миссия! – с убеждением проговорил Чертков.

Толстой прослезился.

– Как же мне Вас недоставало, милый мой Батя! – ответил он. – Вы правы: совестно и противно думать о своем поганом теле. Ах! Есть целая область мыслей, чувств, которыми я ни с кем иным не могу так естественно делиться, зная, что я вполне понят, как только с Вами.

Посовещавшись с доктором Маковицким, мы решили дать больному шампанское для поддержания работы сердца. Нас обоих беспокоило его дыхание – частое и тяжелое. Я предложил телеграфировать в уездный город Данков земскому врачу Александру Петровичу Семеновскому, который несмотря на то, что был меня много моложе, обладал большим медицинским опытом. Он заслужил уважение горожан и коллег благодаря своим энциклопедическим знаниям и самоотверженным усилиям, направленным на улучшение санитарной обстановки и медицинского обслуживания в городе. О его успехах в борьбе с эпидемиями тифа, цинги, оспы, а также об участии его в Русско-японской войне я был много наслышан. Александра Петровича с уверенностью можно было назвать одним из опытнейших эскулапов в нашем крае, и я весьма надеялся на его помощь.

Лев Николаевич выпил вина, и глаза его заблестели. Недочитанную тетрадь с автобиографическими записями Льва Николаевича я оставил на столе рядом с лампой под зеленым абажуром. Сейчас Лев Николаевич заметил это и просил, о чем я успел прочесть. Я ответил, и на глазах у него вновь заблестели слезы.

Он принялся вспоминать родных своих, большей частью уже умерших. Долго говорил он о своем умершем брате Дмитрии, о котором я читал в дневниках. …Митеньке, как он называл его…

– Большие черные, строгие глаза. Почти не помню его маленьким. Мы жили с ним дружно, не помню, чтобы ссорились. Я любил его простой, ровной, естественной любовью и потому не замечал ее и не помню ее. Я думаю, даже знаю, потому что испытал это, особенно в детстве, что любовь к людям есть естественное состояние души или, скорее, естественное отношение ко всем людям, и когда оно такое, его не замечаешь. Оно замечается только тогда, когда не любишь.

Потом он перешел к воспоминаниям о его последних годах, болезни и смерти.

– Я был особенно отвратителен в эту пору, – плакал больной. – Мне жалко было Митеньку, но мало. Право, мне кажется, мне в его смерти было самое тяжелое то, что она помешала мне участвовать в придворном спектакле, который тогда устраивался и куда меня приглашали. Как мне ясно теперь, что смерть Митеньки не уничтожила его, что он был прежде, чем я узнал его, прежде, чем родился, и есть теперь, после того, как умер! – Несмотря на заботливые уговоры Черткова, мысли его неотступно вертелись вокруг одного предмета, смерти. – Потом… Много лет спустя тяжело заболел и умер брат Николай. Умный, добрый, серьезный человек, он заболел молодым, страдал более года и мучительно умер, не понимая, зачем он жил, и еще менее понимая, зачем он помирает. Никакие теории ничего не могли ответить на эти вопросы ни мне, ни ему во время его медленного и мучительного умирания. Ничто в жизни не делало на меня такого впечатления.

– Хорошо ли Вам говорить об этом, Лев Николаевич? – спросил я, опасаясь ухудшения.

– А коли не говорить… Оно разве лучше? – со слабой усмешкой спросил Лев Николаевич. – Впрочем, возможно, Вам скучно и неприятно…

– Нет, нет, нет! – заверил я больного. – Я лишь не хочу, чтобы Вы тратили силы…

Лев Николаевич слабо махнул рукой.

Назад Дальше