Лев Толстой. Психоанализ гениального женоненавистника - Мария Баганова 8 стр.


– Когда пришел долгожданный приказ о производстве меня в офицеры, то Россия уже объявила войну Турции, – рассказывал он. – Первое время русские войска действовали успешно: они вступили в пределы Турции, заняли Молдавию, а черноморский флот под начальством славного Нахимова уничтожил турецкий флот при Синопе. Тогда в эту войну вмешались европейские державы – Англия, Франция, – и началась знаменитая Крымская кампания, завершившаяся беспримерной в истории геройской защитой Севастополя. Вот тогда все в столице говорили: ужасы, ужасы. А приехали, никаких ужасов нет, а живут люди, ходят, говорят, смеются, едят. Только и разница, что их убивают…

Лев Николаевич снова вернулся к привычной для себя теме смерти. Мои уговоры он почти не слушал.

– Я не принимал участия в двух кровавых сражениях, бывших в Крыму, но я был в Севастополе тотчас после одного из них и провел там месяц, – с некоторой гордостью сообщил он.

Я не мог не знать об этом, так как читал его знаменитые «Севастопольские рассказы» и снова предложил прочесть: в книжном шкафчике у Озолина было издание… Но пациент говорил уже сам для себя.

– Дух в войсках выше всякого описания, – говорил он. – Во времена Древней Греции не было столько геройства. Корнилов, объезжая войска, вместо «здорово, ребята!» говорил «нужно умирать, ребята, умрете?», и войска кричали: «умрем, ваше превосходительство, ура!». И это был не эффект, а на лице каждого видно было, что не шутя, а взаправду и уж двадцать две тысячи исполнили это обещание.

Раненый солдат, почти умирающий, рассказывал мне, как они брали 24-ю французскую батарею и их не подкрепили; он плакал навзрыд. Рота моряков чуть не взбунтовалась за то, что их хотели сменить с батареи, на которой они простояли 30 дней под бомбами. Солдаты вырывают трубки из бомб. Женщины носят воду на бастионы для солдат. Многие убиты и ранены. Священники с крестами ходят на бастионы и под огнем читают молитвы.

Только наше войско может стоять и побеждать при таких условиях. Надо видеть пленных французов и англичан: это молодец к молодцу, именно морально и физически, народ бравый. Казаки говорят, что даже рубить жалко; и рядом с ними надо видеть нашего какого-нибудь егеря: маленький, вшивый, сморщенный какой-то.

Лев Николаевич словно запнулся, огонь в старческих глазах погас, он вдруг весь как-то поник.

– Тогда я гордился героизмом русских, – медленно произнес он. – Это – патриотизм. Я воспитан в нем и не свободен от него, так же как не свободен от эгоизма личного, от эгоизма семейного, даже аристократического, и от патриотизма. Все эти эгоизмы живут во мне; но во мне есть сознание божественного закона, и это сознание держит везде эти эгоизмы, так что я могу не служить им. И понемногу эгоизмы эти атрофируются. – Глаза его наполнились слезами. – Теперь я плачу о тех несчастных людях, которые, забывши мудрую пословицу, что худой мир лучше доброй ссоры, десятками тысяч гибнут изо дня в день во имя непонятной им идеи. Я не читаю газет, зная, что в них описываются ужасы убийств не только не для осуждения, но для явного восхваления их… Но домашние иногда читают мне, и я плачу… Не могу не плакать… Хотя до сих пор в глубине души моей я не чувствую себя вполне свободным от патриотизма. Вследствие атавизма, воспитания я чувствую, что вопреки моей воле он еще сидит во мне. Мне нужно призвать на помощь разум, вспомнить высшие обязанности, и тогда я без всякой оговорки ставлю выше всего интересы человечества. Да, мое сознание говорит мне, что убийство, в какой бы форме оно ни проявилось, каким бы поводом ни прикрывалось, всегда отвратительно. Что война есть чудовищный бич, и все, что подготовляет ее, подлежит осуждению.

И он действительно расплакался. Я понял, что все его мысли неизменно оборачиваются тоской и отчаянием. Я не мог не отметить, что его поведение, равно как и все его откровения, вполне укладываются в описание эпилептоидного характера: периоды крайнего возбуждения чередуются с периодами депрессии. Лучше всего больному было бы уснуть, но сейчас сон бы вряд ли пришел к нему.

– Я вам все-таки почитаю, – предложил я и, пройдя к книжному шкафчику, вытащил нужный томик. Это были как раз рассказы, о которых мы только что говорили, я быстро пробежал глазами пару страниц: «Как вы мне все гадки и жалки! Вы не знаете, что такое счастье и что такое жизнь! Надо раз испытать жизнь во всей ее безыскусственной красоте. Надо видеть и понимать, что я каждый день вижу перед собой: вечные, неприступные снега гор и величавую женщину в той первобытной красоте, в которой должна была выйти первая женщина из рук своего творца, и тогда ясно станет, кто себя губит, кто живет в правде или во лжи, вы или я. Коли бы мы знали, как мне мерзки и жалки вы в вашем обольщении! Как только представятся мне, вместо моей хаты, моего леса и моей любви, эти гостиные, эти женщины с припомаженными волосами над подсунутыми чужими буклями, эти неестественно шевелящиеся губки, эти спрятанные и изуродованные слабые члены и этот лепет гостиных, обязанный быть разговором и не имеющий никаких прав на это, – мне становится невыносимо гадко. Представляются мне эти тупые лица, эти богатые невесты с выражением лица, говорящим: «ничего, можно, подходи, хоть я и богатая невеста»; эти усаживания и пересаживания, это наглое сводничанье пар, и эта вечная сплетня, притворство; эти правила – кому руку, кому кивок, кому разговор, и, наконец, эта вечная скука, в крови переходящая от поколения к поколению (и все сознательно, с убеждением в необходимости). Поймите одно и поверьте одному. Надо видеть и понять, что такое правда и красота, и в прах разлетится все, что вы говорите и думаете, все ваши желания счастья и за меня, и за себя. Счастье – это быть с природой, видеть ее, говорить с ней».

Какая жестокая неприязнь к женскому полу, доходящая до физического отвращения! Конечно же я сразу подумал о супруге Льва Николаевича, которая томится дома, сходя с ума от беспокойства, в то время как ее упрямый муж не желает отправить ей даже короткую телеграмму. Нет, такое сейчас читать нельзя, это собьет пациента на еще более мрачные мысли.

На книжной полке Ивана Ивановича Озолина, помимо двух книжек самого Толстого, стоял роман и нашего великого Тургенева. Я понадеялся, что эти слегка сентиментальные истории развеют меланхолию моего пациента и убаюкают его – но ошибся.

– «Хоть в щелоке вари три дня русского офицера, а не вываришь из него юнкерского ухарства; каким лаком образованности ни отполируй такого субъекта, все-таки в нем просвечивает зверство». Так он говорил обо мне и был прав, наверное… Тогда было во мне много зверства… – мрачно заявил Толстой.

– Простите, кто был прав? – опешил я.

– Иван Сергеевич… Тургенев, – ответил Толстой. – Как я вернулся из Севастополя в Петербург, то остановился у него. И сразу пустился во все тяжкие. Грешил! Кутежи, цыгане и карты во всю ночь; а затем до двух часов спал как убитый. Тургенев меня очень осуждал…

В комнату вошел господин Чертков и сразу предложил сменить меня на посту у постели больного. Я отказался, тихо ему признавшись, что военные воспоминания сильно расстроили графа.

– Этого следовало ожидать! – строго сказал мне Чертков. – Разве вы не знаете, что Лев Николаевич – убежденный противник всякой войны?! Война есть такое состояние людей, в котором получают власть и славу самые низкие и порочные люди.

– Простите… Это была моя ошибка, – покаялся я. – Но сейчас мы заговорили о романах Ивана Сергеевича Тургенева…

– Он долгое время считался ближайшим другом Льва Николаевича, – подтвердил Чертков.

– Хотя ему мои романы не нравились, возможно, и правильно не нравились, – заметил Толстой. – Он написал о «Войне и мире»: «Беда, коли автодиктат – это он меня таким считал – возьмется философствовать: непременно оседлает какую-нибудь палочку, придумает какую-нибудь систему, которая, по-видимому, все разрешает очень просто, как, например, исторический фатализм, да и пошел писать». Наверное, прав был, и роман на самом деле дрянь… Я уж не помню…. Его романы мне тоже никогда не нравились, – ухмыльнулся он. – Вот мое мнение: писать повести вообще напрасно, а еще более таким людям, которым грустно и которые не знают хорошенько, чего они хотят от жизни. Впрочем, «Накануне» много лучше «Дворянского гнезда», и есть в нем отрицательные лица превосходные: художник и отец. Другие же не только не типы, но даже замысел их, положение их не типическое, или уж они совсем пошлы. Впрочем, это всегдашняя ошибка Тургенева, – брезгливо закончил он.

– Несчастный человек! – вставил Чертков. – Он жестоко страдал всю жизнь из-за дурной злой женщины, страдал – и не мог освободиться от страшных духовных пут.

– Вы говорите о мадемуазель Виардо? – Хоть я и жил в провинции, но все же некоторые сплетни и до нас доходили. – Говорят, что эта знаменитость была вовсе не красавица.

– Несчастный человек! – вставил Чертков. – Он жестоко страдал всю жизнь из-за дурной злой женщины, страдал – и не мог освободиться от страшных духовных пут.

– Вы говорите о мадемуазель Виардо? – Хоть я и жил в провинции, но все же некоторые сплетни и до нас доходили. – Говорят, что эта знаменитость была вовсе не красавица.

– Скорее даже наоборот – уродлива, – подтвердил Чертков. – Сутулая, с глазами навыкате, крупными, почти мужскими чертами лица, огромным ртом. – Потом выражение его лица изменилось. – Но она умела играть красавицу на сцене. Говорили, что когда «божественная Виардо» начинала петь, ее отталкивающая внешность волшебным образом преображалась…

Лев Николаевич закашлялся, Чертков немедленно оборвал рассказ и дал ему воды с мятой. Я подумывал о том, чтобы дать пациенту опийную настойку.

– У Тургенева были романы и с другими женщинами – но все мимолетные, – заговорил Толстой. – Первая любовь оставила горький осадок. Его пленила юная княжна Шаховская, но потом влюбленному юноше пришлось узнать, что у девицы уже давно есть постоянный любовник, и это никто иной, как его отец, человек грубый и безнравственный. – Лицо Льва Николаевича выразило отвращение. – Потом была какая-то красавица Авдотья, белошвейка. Она родила Тургеневу дочь. Он даже жениться хотел, но мать не позволила. Авдотью отправили в город, хорошо ей заплатив, а девочка осталась в Спасском.

И вот тогда Тургенев встретил Полину Виардо. Она была замужней женщиной и все время твердила, что не может изменить супругу – а лгала! Мужу она изменяла: с принцем Баденским, с композитором Гунно… Тургенев же довольствовался ролью преданного обожателя. Он то снимал дома по соседству, то надолго останавливался в доме своей возлюбленной. Муж ее не ревновал нисколько, тем более что Иван Сергеевич тратил на семейство Виардо большие деньги. Он, потомственный русский дворянин, постепенно превращался в комнатную собачку, которая начинает вилять хвостом и радостно повизгивать, стоит хозяйке броситься почесать ее за ухом… Гадко! Мерзко! – объявил Толстой. – Я говорил ему об этом, но он клялся, что ничего не может поделать. – Он устало откинулся на подушку. – «Я не могу жить вдали от вас, я должен чувствовать вашу близость, наслаждаться ею. День, когда мне не светили ваши глаза, – день потерянный», – писал он Полине. Ни один свой рассказ он не отправлял издателю, пока Полина его не одобряла. Перед важными делами он шептал ее имя, считая, что оно приносит ему удачу. Посетив Тургенева в Париже, я был в ужасе от представшего мне зрелища. Бедный Тургенев был очень болен физически и еще более морально. Его несчастная связь с мадемуазель Виардо и его дочь держали его в климате, который был вреден ему, и на него было жалко смотреть. Я никогда не думал, чтобы он мог так любить. – На глазах у старика вновь выступили слезы. – Жалко… Жалко… – все повторял он.

Мы с Чертковым принялись его успокаивать, опасаясь, что случится один из припадков, которые мне описывали его родные. Именно в этот момент мне, наконец, принесли ответ доктора Семеновского, пообещавшего приехать со всей поспешностью. Телеграмма пришла раньше, да телеграфист, заваленный работой, не удосужился передать мне ее сразу.

В комнату наконец вернулся доктор Маковицкий и выспавшаяся Александра Львовна. Было уже очень поздно, и мне самому пора было идти отдыхать, но я боялся оставить пациента и решил остаться еще на какое-то время.

Граф Толстой поначалу задремал, но сон его был неспокойным, и он часто просыпался. Иногда он бредил во сне, и всякий раз бред его выражал страх перед тем, что ему не удастся уехать. Видимо, воспоминания об унизительном, болезненном романе его друга навели Толстого на мысли о собственной семье.

– Удрать… удрать… догонит… Как трудно избавиться от этой пакостной грешной собственности. Помоги, помоги, помоги… – произносил он. – Но как же я введу в соблазн своих детей, они получат много денег… Что с ними будет?

Несмотря на полубредовое состояние, мысль была выражена вполне ясно. Но вряд ли я мог понять ее! Я знал нужду, и если все же решусь обзавестись семьей, то желал бы оставить своим детям капиталец. Впрочем, я не аристократ и далеко не философ… Но беспокойство графа о том, что будет с его детьми в случае, если они будут богаты – показалось мне чем-то весьма далеким от жизни. Уж коли мешают тебе деньги, то отдай на благотворительность, как те купчины, что строят больницы… Но я снова забыл, что сам себе обещал не судить.

Порой граф просыпался, открывал глаза и говорил связно и длинно, снова и снова упоминая жену:

– Я знаю, все это нынешнее особенно болезненное состояние Софьи Андреевны может казаться притворным, умышленно вызванным, – уговаривал он кого-то, – но главное в этом все-таки болезнь, совершенно очевидная болезнь, лишающая ее воли, власти над собой.

– Да, папа, болезнь, болезнь, – поддакивала дочь.

– Но ты сама говорила, что доктор не находит ее ненормальной! – внезапно вспылил он.

– Нет, не находит, – смущенно подтвердила дочь.

– Да, впрочем, что они знают, – сказал он уже более мирным тоном, махнув рукой. Потом посмотрел на дочь и продолжил, обращаясь уже именно к ней: – Вот и ты, наверное, думаешь, что это не болезнь, а обычная распущенность. Так ведь думаешь? – Александра Львовна неуверенно кивнула. – Однако если сказать, что в этой распущенной воле, в потворстве эгоизму, начавшихся давно, виновата она сама, то вина эта прежняя, давнишняя, теперь же она совершенно невменяема, и нельзя испытывать к ней ничего, кроме жалости…

Больной опять начал плакать.

– Но что она со мной делает, что она со мной делает! Если бы она знала и поняла, как она одна отравляет мои последние часы, дни, месяцы жизни. А сказать я не умею и не надеюсь ни на какое воздействие на нее каких бы то ни было слов… Но неужели так и придется мне умереть, не прожив хоть один год вне того сумасшедшего безнравственного дома, в котором я теперь вынужден страдать каждый час, не прожив хоть одного года по-человечески, разумно, т. е. в деревне, не на барском дворе, а в избе, среди трудящихся, с ними вместе трудясь по мере своих сил и способностей, обмениваясь трудами, питаясь и одеваясь, как они, и смело, без стыда, говоря всем ту Христову истину, которую знаю.

– Папа, ты ушел из дома! – напомнила дочка. – Мы не в Ясной, мы в Астапово…

Лев Николаевич растерянно огляделся, потом облизнул пересохшие губы. Чертков поправил больному подушку.

– Вы уехали из Ясной, Лев Николаевич.

– Увлажните ваши уста, – произнес Душан Петрович и подал ему воды с несколькими каплями опия.

Тот послушно отпил, потом взгляд его упал на господина Черткова, и он улыбнулся.

– Батя!.. – Потом оборотясь к остальным: – Ах, зачем вы сидите! Вы бы шли спать…

Решив, что вокруг пациента достаточно сиделок, я вышел в прихожую, намереваясь идти домой. На этажерке лежала тетрадь – один из дневников писателя. Я раскрыл его наугад и стал читать, выхватывая взглядом тот или иной абзац: «Если бы я слышал про себя со стороны – про человека, живущего в роскоши, отбирающего все, что может, у крестьян, сажающего их в острог и исповедующего и проповедующего христианство, и дающего пятачки, и для всех своих гнусных дел прячущегося за милой женой, – я бы не усомнился назвать его мерзавцем. А это-то самое и нужно мне, чтобы мне освободиться от славы людской и жить для души…

Все так же мучительно. Жизнь здесь, в Ясной Поляне, вполне отравлена. Куда ни выйду – стыд и страдание…

Одно все мучительнее и мучительнее: неправда безумной роскоши среди недолжной нищеты, нужды, среди которой я живу. Все делается хуже и хуже. Тяжелее и тяжелее. Не могу забыть, не видеть…

Приходили в голову сомнения, хорошо ли делаю, что молчу, и даже не лучше ли было бы мне уйти, скрыться. Не делаю этого преимущественно потому, что это для себя, для того, чтобы избавиться от отравленной со всех сторон жизни. А я верю, что это-то перенесение этой жизни и нужно мне…

Я не могу долее переносить этого, не могу, я должен освободиться от этого мучительного положения. Нельзя так жить. Я, по крайней мере, не могу так жить, не могу и не буду…

Помоги мне, Господи. Опять хочется уйти. И не решаюсь. Но и не отказываюсь. Главное: для себя ли я сделаю, если уйду. То, что я не для себя делаю, оставаясь, это я знаю…»

Нынче думал, вспоминая свою женитьбу, что это было что-то роковое. Я никогда даже не был влюблен. А не мог не жениться».

Я заглянул в комнату: больной наконец уснул. Его дыхание было ровным, температура, пульс тоже не внушали опасений. Я пожелал всем спокойной ночи и вышел из дома.

По дороге домой я раздумывал об этом противоречии: в детские и отроческие годы Лев Николаевич испытывал очень большую потребность в любви и, несмотря на патологические черты характера, был способен к этому чувству. Но затем наступает нечто иное: «Я никогда даже не был влюблен» – эта фраза насторожила меня. Молодой человек ведет довольно обычный для своего круга образ жизни: пытается получить образование, бросает курс, проводит время в кутежах, ездит к продажным женщинам, отправляется в армию… По его же собственным словам, он считался завидным женихом, и среди его знакомых было достаточно милых барышень из хорошего общества. Наверняка среди них попадались хорошенькие и умные… Но он долго не женится, а женившись, признается в том, что никогда не был влюблен… Правда ли это?

Назад Дальше