Глава 4
3 ноября
Наутро к моему великому облегчению из Данкова в Астапово приехал наконец доктор Семеновский. Несмотря на его относительную молодость, Александра Петровича с уверенностью можно было назвать одним из опытнейших эскулапов в нашем крае. Он внимательно осмотрел больного, выслушал его и, к сожалению, подтвердил диагноз, которого я опасался более всего, – двустороннее воспаление легких. По словам доктора Маковицкого, Лев Николаевич уже несколько раз переносил это заболевание, последний раз в Крыму. Благоприятный климат Тавриды, без сомнения, способствовал его выздоровлению, что вряд ли можно было сказать о дождливой осени в Астапово.
Опийная настойка оказала благотворное действие. Позавтракав и немного отдохнув за ночь, Лев Николаевич стал довольно бодр и добродушно позволял нам себя выслушивать и выстукивать. Когда мы закончили, он спросил Александра Петровича, можно ли ему будет уехать через два дня. Семеновский ответил, что едва ли можно будет ехать и через две недели. Больной, по-видимому, очень огорчился и, ничего не ответив, повернулся к стене.
Александр Петрович о чем-то совещался с Маковицким и вернулся ко мне очень удивленным.
– Много разных людей я повидал… – произнес он, пожимая плечами, – но тут преинтереснейшая труппа. Сейчас Маковицкий поведал мне, что когда на станциях он брал билеты, то вместо денег будто бы заявлял в кассе, что берет билеты для Толстого. «Потом сочтемся». Билеты давали.
Я вспомнил, что при отъезде из Ясной Лев Николаевич взял с собой лишь пятьдесят рублей, и поэтому путешественники были стеснены в средствах. Семеновский выслушал меня, удивленно приподняв бровь, и ничего не ответил.
В этот день, пользуясь присутствием в Астапово доктора Семеновского, я смог посвятить больше времени своим обычным пациентам и в разговорах с местными обитателями почерпнул немало анекдотических сведений о знаменитом графе. Местный булочник, явно симпатизировавший «Черной сотне», не мог простить Льву Николаевичу выступлений семь лет назад во время Кишиневского погрома, когда в том городе было разгромлено больше тысячи домой и ранено полтыщи человек. Толстой писал тогда об «ужасном свершенном в Кишиневе злодеянии». Некоторые абзацы были явно крамольного содержания, их не печатали в официальной прессе, но они расходились в списках: «Еще не зная всех ужасных подробностей, которые стали известны потом, по первому газетному сообщению я понял весь ужас совершившегося и испытал тяжелое смешанное чувство жалости к невинным жертвам зверства толпы, недоумения перед творением этих людей, будто бы христиан, чувство отвращения и омерзения к тем, так называемым, образованным людям, которые возбуждали толпу и сочувствовали ее делам, и, главное, ужаса перед настоящим виновником всего, нашим правительством со своим одуряющим и фанатизирующим людей духовенством и со своей разбойнической шайкой чиновников. Кишиневское злодейство есть только прямое последствие проповеди лжи и насилия, которая с таким напряжением и упорством ведется русским правительством».
В другом доме мне с умилением рассказали, как Лев Николаевич пришел как-то в гости в одно семейство, где справляли какой-то праздник, а его не узнали, сказав хозяйке, что ее спрашивает какой-то мужик. А когда хозяйка послала спросить имя, то прислуга вернулась со справкой, что его зовут Лев Николаевич. И тогда барыня сразу догадалась, кто пожаловал, и барин тоже, и они провели «мужика» в гостиную, а затем к барину в кабинет и долго там беседовали, причем Лев Николаевич поразил всех кротостью и своим возвышенным и всепрощающим отношением ко всему. «Словно один из тех первых христиан, которые умели смотреть бестрепетно в глаза мучительной смерти и кротостью победили мир», – восторгалась рассказчица.
А когда Толстой стал уходить, то оказалось, что праздник прервали и вся лестница заполнена декольтированными барышнями и молодыми людьми во фраках. Толстой нахмурился, надвинул на самые глаза шапку и почти бегом побежал вниз. Оказалось, что служанка, увидев радостную почтительность, с которой приняли неизвестного мужика, усомнилась в его подлинности, стала из-за дверей вглядываться в его фигуру и вдруг была поражена сходством пришедшего с фотографическим портретом Толстого, висевшим на стене. Она догадалась, в чем дело, торжественно провозгласила об этом в кухне, и – «пошла писать губерния»…
В третьем доме мне зачитали из какой-то газеты интервью с извозчиком Федором Новиковым, везшим Толстого из Козельска в Оптину: «Явственных знаний у меня о нем нет, но чувствую, что сердце у него не как у всех. Хочу отстегнуть фартук экипажа, а он не дает, сам, говорит, Федор, сделаю, у меня руки есть. В церковь не ходит, а по монастырям ездит». По дороге Новиков попросил у барина разрешения закурить. (Кстати, барином поначалу он признал Маковицкого, Толстого он принял за старого мужика.) Толстой разрешил, но поинтересовался: сколько уходит денег на табак и на водку? Получилось, что за годовую норму табака можно купить пол-лошади, за водочную – целых две. «Вот как нехорошо!» – вздохнул Толстой».
Конечно, я читал статьи Толстого о вреде пьянства и не мог не согласиться с его рассуждениями о том, что вино губит телесное здоровье людей, губит умственные способности, губит благосостояние семей и, что всего ужаснее, губит душу людей и их потомство. Как врач я вместе с ним скорбел, что с каждым годом все больше и больше распространяется употребление спиртных напитков, что эта «заразная болезнь» захватывает все больше и больше людей. Сам видел я, что пьют уже женщины, девушки, дети, поощряемые взрослыми и что «богатым, и бедным представляется, что веселым нельзя иначе быть, как пьяным или полупьяным, представляется, что при всяком важном случае жизни: похоронах, свадьбе, крестинах, разлуке, свидании – самое лучшее средство показать свое горе или радость состоит в том, чтобы одурманиться и, лишившись человеческого образа, уподобиться животному».
А после в этой же семье вручили мне вчерашний номер «Нового слова», где говорилось, что господин Чертков прислал газете «Утро России» письмо, в котором в качестве близкого друга гр. Толстого объяснил то, что считал возможным объяснить по поводу ухода великого писателя. По его словам, граф Толстой совершил этот шаг ради того, чтобы удалиться в уединение, а потому ему будет тем приятнее, чем меньше людей будут разбирать причины его ухода. «В этом смысле было бы лучше всего, если бы перемена в жизни гр. Толстого осталась тайной, – писала газета, – но так как это невозможно, то необходимо опровергнуть ту ложь, которая проникла в печать. Чертков считает своим долгом заявить, что Лев Николаевич долго додумывал этот шаг и решился на него потому, что почувствовал перед своей совестью, что не может жить иначе».
Хозяева смотрели на меня с надеждой и любопытством. Не желая прослыть сплетником, я тут же подтвердил прочитанное, присовокупив к нему байку о стариках-индусах, покидающих свой дом примерно в шестьдесят лет, чтобы в уединении предаться благочестивым размышлениям. Слушатели мои выглядели несколько разочарованными, но допрашивать меня больше не решились.
В Астапово становилось неспокойно. На станции кроме праздношатающихся личностей прибавилось и жандармов, прибывших к нам из Ельца. Как выяснилось, рязанский губернатор хотел «убрать» со станции самого Толстого и шифровкой запрашивал, «кем разрешено Льву Толстому пребывание Астапове станционном здании, не предназначенном помещения больных. Губернатор признает необходимым принять меры отправления лечебное заведение или постоянное местожительство».
К счастью, эту мысль быстро отвергли, но известие о подобной переписке повергло в ужас Ивана Ивановича: его христианское милосердие оборачивалось чуть ли не крамолой и неприятностями по службе.
Кроме того, Иван Иванович передал мне, что в Астапово прибыли корреспонденты газет «Утро», «Русское слово», «Ведомости», «Речь», «Голос Москвы», «Новое время» и «Петербургское Телеграфное Агентство» и что собирается к нам сам рязанский губернатор. Озолиным был получен приказ не размещать нигде прибывших корреспондентов, что было решительно невозможно. Бедный Озолин отправил начальству несколько телеграмм и в конце концов все же получил разрешение от управляющего делами Рязанско-Уральской железной дороги «допустить для временного на один-два дня пребывания корреспондентов петербургских, московских и других газет занятие одного резервного вагона второго класса с предупреждением, что вагон может экстренно понадобиться для начавшихся воинских перевозок». Но унтер-офицер Филиппов запретил заселение уже подготовленного вагона, о чем отрапортовал ротмистру. Озолин вновь связался с управляющим делами, тот – с полицейским начальством… и, наконец, все было более-менее улажено.
Телеграф на нашей станции работал без передышки: журналисты телеграфировали в редакции о состоянии дел, поклонники забрасывали семью Толстых выражениями любви и восхищения…
– За что мне такое? За что! – восклицал измученный Озолин.
Он был настолько измотан всеми событиями последних дней, что я всерьез опасался удара[2].
Когда я наконец добрался до своего знаменитого пациента, то застал у его постели Александру Львовну. Она читала отцу из какой-то тетради: «Люди никогда не жили без религии. Мы, маленькая частичка людей, та, которая берет на себя учить большинство, живет без религии и думает, что ее и не нужно. От этого все бедствия людей. А между тем казалось бы ясно, что без религии нельзя жить. Нельзя жить потому, что только религия дает определение хорошего и дурного, и потому человек только на основании религии может делать выбор из всего того, что он может желать сделать, в те минуты, когда страсти его молчат; без религии человек никогда не может знать, хорошо или дурно то, что он делает; только религия уничтожает эгоизм, только вследствие религиозных требований человек может жить не для себя; только религия уничтожает страх смерти; не то, что человек может идти на опасность смерти или даже лишить себя жизни, а может спокойно ждать смерти; только религия дает человеку смысл жизни; только религия устанавливает равенство людей; только религия полностью освобождает человека от всех внешних стеснений».
Я слушал ее чтение, размышляя о том, какие аргументы мог бы противопоставить этой проповеди атеист, к коим, наверное, следовало отнести и Вашего покорного слугу. Впрочем, какое кому дело до моих убеждений? Человек я маленький и никому не известный, а значение для России Льва Толстого жители Астапово уже успели почувствовать.
Судя по всему, чувствовал себя пациент совсем неплохо, несмотря на неприятный диагноз. Доктор Семеновский уже уехал. Я просмотрел оставленные им записи, смерил температуру, пульс… Сейчас общее состояние казалось удовлетворительным, но все говорило о том, что к вечеру надо ждать ухудшения.
– В молодости я был совсем неверующим! – поведал Толстой, обращаясь, видимо, ко мне. – Отпадение мое от веры произошло во мне так же, как оно происходило и происходит теперь в людях нашего склада образования. Оно, как мне кажется, происходит в большинстве случаев так: люди живут так, как все живут, а все живут на основании начал, не только не имеющих ничего общего с вероучением, но большею частью противоположных ему; вероучение не участвует в жизни, а в сношениях с другими людьми никогда не приходится сталкиваться с ним и самому в собственной жизни никогда не приходится справляться с ним; вероучение это исповедуется где-то там вдали от жизни и независимо от нее; если сталкиваешься с ним, то только как с внешним, не связанным с жизнью явлением.
Он замолк, перевел дыхание и снова сделал знак дочери, она продолжила чтение: «Сообщенное мне с детства вероучение исчезло во мне так же, как и в других, с той только разницей, что так как я с пятнадцати лет стал читать философские сочинения, то мое отречение от вероучения очень рано стало сознательным. Я с шестнадцати лет перестал становиться на молитву и перестал по собственному побуждению ходить в церковь и говеть. Я не верил в то, что мне было сообщено с детства, но я верил во что-то. Во что я верил, я никак бы не мог сказать. Верил я и в Бога, или, скорее, я не отрицал Бога, но какого Бога, я бы не мог сказать. Не отрицал я и Христа и Его учение, но в чем было Его учение, я тоже не мог бы сказать». – Она замолчала, вопросительно взглянув на отца. Тот сделал знак продолжать – «Теперь, вспоминая то время, я вижу ясно, что вера моя – то, что, кроме животных инстинктов, двигало моею жизнью, – единственная истинная вера моя в то время была вера в совершенствование. Но в чем было совершенствование и какая была цель его, я бы не мог сказать. Я старался совершенствовать свою волю, – составлял себе правила, которым старался следовать; совершенствовал себя физически, всякими упражнениями изощряя силу и ловкость и всякими лишениями приучая себя к выносливости и терпению. И все это я считал совершенствованием. Началом всего было, разумеется, нравственное совершенствование, но скоро оно подменялось совершенствованием вообще, то есть желанием быть лучше не перед самим собой или перед Богом, а желанием быть лучше перед другими людьми. И очень скоро это стремление быть лучше пред людьми подменялось желанием быть сильнее других людей, то есть славнее, важнее, богаче других». – Девушка снова умолкла.
– Я всей душой желал быть хорошим, – опять заговорил Лев Николаевич, – но я был молод, у меня были страсти, я был один, совершенно один, когда искал хорошего. Всякий раз, когда я пытался высказывать то, что составляло самые задушевные мои желания, то, что я хочу быть нравственно хорошим, я встречал презрение и насмешки; а как только я предавался гадким страстям, меня хвалили и поощряли. – Голос его немного окреп, в нем появились негодующие обличительные нотки. – Честолюбие, властолюбие, корыстолюбие, любострастие, гордость, гнев, месть – все это уважалось. Отдаваясь этим страстям, я становился похож на большого, и я чувствовал, что мною довольны. Добрая тетушка моя, чистейшее существо, с которой я жил, всегда говорила мне, что она ничего не желала бы так для меня, как того, чтобы я имел связь с замужнею женщиной: «Ничто так не образовывает мужчину, как связь с порядочной женщиной»; еще другого счастья она желала мне, того, чтобы я был адъютантом, и лучше всего у государя; и самого большого счастья – того, чтоб я женился на очень богатой девушке и чтоб у меня, вследствие этой женитьбы, было как можно больше рабов. – Теперь в его голосе звенели слезы. Волнение плохо сказалось на дыхании, ему приходилось делать паузы. – Без ужаса, омерзения и боли сердечной не могу вспомнить об этих годах. Я убивал людей на войне, вызывал на дуэли, чтобы убить, проигрывал в карты, проедал труды мужиков, казнил их, блудил, обманывал. Ложь, воровство, любодеяние всех родов, пьянство, насилие, убийство… Не было преступления, которого бы я не совершал, и за все это меня хвалили, считали и считают мои сверстники сравнительно нравственным человеком. Так я жил десять лет… – Слезы уже снова текли по его щекам. Александра Львовна промокнула их платком и принялась уговаривать отца отдохнуть, но он прервал ее повелительным жестом и продолжил: – Я теперь испытываю муки ада: вспоминаю всю мерзость своей прежней жизни, и воспоминания эти не оставляют меня и отравляют жизнь. Обыкновенно жалеют о том, что личность не удерживает воспоминания после смерти. Какое счастье, что этого нет! Какое бы было мученье, если бы я в этой жизни помнил все дурное, мучительное для совести, что я совершил в предшествующей жизни! – Он устало откинулся на подушки.
Я взял его запястье: пульс стал более частым.
– Да, великое счастье – уничтожение воспоминания; с ним нельзя бы жить радостно. – Толстой продолжал говорить, но уже совсем тихо. – Теперь же, с уничтожением воспоминаний, мы вступаем в жизнь с чистой, белой страницей, на которой можно писать вновь хорошее и дурное.
Он приказал Александре Львовне взять лежавшую на столе записную книжечку. Начал диктовать:
– Бог есть неограниченное Все, человек есть только ограниченное проявление Его.
Она записала и, не опуская карандаша, ждала, что он будет диктовать дальше.
– Больше ничего, – сказал Толстой.
Сверившись с указаниями Семеновского, я приготовил лекарство. Подошедший Чертков и Александра Львовна вновь засуетились у постели Льва Николаевича, а я под впечатлением услышанного прошел к книжному шкафу и вытащил уже известный мне томик с повестью «Детство»; меня интересовало описание молитвы юродивого, и нужную страницу я нашел очень быстро: «Сложив свои огромные руки на груди, опустив голову и беспрестанно тяжело вздыхая, Гриша молча стоял перед иконами, потом с трудом опустился на колени и стал молиться.
Сначала он тихо говорил известные молитвы, ударяя только на некоторые слова, потом повторил их, но громче и с большим одушевлением. Он начал говорить свои слова, с заметным усилием стараясь выражаться по-славянски. Слова его были нескладны, но трогательны. Он молился о всех благодетелях своих (так он называл тех, которые принимали его), в том числе о матушке, о нас, молился о себе, просил, чтобы Бог простил ему его тяжкие грехи, твердил: «Боже, прости врагам моим!» – кряхтя поднимался и, повторяя еще и еще те же слова, припадал к земле и опять поднимался, несмотря на тяжесть вериг, которые издавали сухой резкий звук, ударяясь о землю…
Долго еще находился Гриша в этом положении религиозного восторга и импровизировал молитвы. То твердил он несколько раз сряду: «Господи, помилуй», но каждый раз с новой силой и выражением; то говорил он: «Прости мя, Господи, научи мя, что творить… научи мя, что творити, Господи!» – с таким выражением, как будто ожидал сейчас же ответа на свои слова; то слышны были одни жалобные рыдания… Он приподнялся на колени, сложил руки на груди и замолк…