Кладбищенские люди - Брусянин Василий Васильевич


В. В. Брусянин Кладбищенские люди

I

Мы с сестрой Лидой живём на кладбище.

На нижнем этаже размещены квартиры кладбищенского причта. Здесь живут дьякон о. Иван, его жена Анна Ильинична и сын Лёша, мой ровесник; дьячок Корнелий Силантьич, седой щупленький старичок, вдовый. Рядом с квартирой дьячка в крошечной комнатке живут Гаврила и Епифан, сторожа. Оба они бессемейные, угрюмые, и весёлыми делаются только когда выпьют.

И дьячок Корнелий Силантьич, и дьякон о. Иван любят выпить и, когда выпьют, тоже становятся весёлыми и разговорчивыми. Так уже у нас на кладбище сложилась жизнь. Живут угрюмые люди и выпивают, чтобы хоть изредка повеселеть.

Дьячку Корнелию Силантьичу 60 лет, а он всё мечтает о том, когда ему позволят занять диаконскую вакансию. Никогда, конечно, этого не случится, и Корнелий Силантьич не будет диаконом, но мой отец и благочинный не разочаровывают его. Напротив, все уверяют дьячка, что первая же диаконская вакансия за ним. Так и обманывают его несколько лет и тем поддерживают его жизнь. Когда года три назад кто-то из консисторских сказал дьячку правду, он заперся к себе в комнату и порешил удавиться. Его едва отходили, и с тех пор все сговорились врать ради спасения жизни Корнелия Силантьича.

Вот уже несколько лет мечтает об иерействе и диакон о. Иван. Но человек он сильный, и ему не нужно спасительной лжи.

— Мечтаю я о священстве и знаю… умру дьяконом, — говорит он. — Ну, и Господь с ними!.. Пусть умру дьяконом…

И слёзы выступают у него на глазах, а он всё крепится и уверяет нас, что ему всё равно.

Лёша, сын о. Ивана, учится в духовном училище, учится прекрасно, и отец говорит:

— Верно, для Лёши я уступлю священническое место. Кончит он семинарию и будет священником… Вот наш духовный род и не прекратится…

О. Иван всегда так трогательно говорит о прекращении рода, и я понимаю его радость, когда он мечтает о судьбе Лёши. Он часто упрекает меня, зачем я пошёл по «светскому» пути и поступил в гимназию.

— Меня папа отдал, а я не при чём, — поясняю я.

Когда такие разговоры заходили при отце, последний резко и коротко заявлял:

— Не ваше дело, отцы мои, почему я Митеньку в гимназию отдал, а не в семинарию.

И резко обрывал разговор на неугодную ему тему.

Мой отец тоже мечтал о духовной академии. Его влекло высшее образование, но пришлось отказаться от этих мечтаний и примириться с ролью кладбищенского батюшки. Когда я задумываюсь о судьбе людей, живущих в мрачном кладбищенском доме, мне представляется мрачная картина человеческой жизни. Дьячок, дьякон, священник — все мечтали о высшем служении, а примирились на мрачном кладбищенском доме.

А Гаврила?.. У него тоже была своя мечта. Отец его имел большие огороды, — и он мечтал сделаться купцом. А Епифан?.. Он родился в безземельной семье крестьян деревни Письмянки и всю жизнь мечтал о собственной «земельке».

Мирно живут в мрачном кладбищенском доме здоровые, крупные, рослые мужчины и в одиночестве лелеют свои мечты… Отец мой уже не мечтает об академии, Епифан тоже говорит:

— Теперь мне земли-то надо три аршина…

Гаврила, впрочем, давно перестал мечтать об огороде и свёл свою жизнь к тому, что каждый день роет могилы. Если бы отец его не разорился, был бы он хозяином огородов, и я представляю Гаврилу взрывающим огородные гряды. Взрывал бы он гряды, сеял бы картофель, морковь, репу, а по осени собирал бы плоды своих рук. Теперь он взрывает землю большим чёрным заступом и роет могилы. Недаром как-то недавно дьякон зло над ним посмеялся:

— Вот, ведь, Гаврила, судьба-то какая!.. Ты всё мечтал об огороде, а вон что теперь делаешь, — на Ивановском кладбище кресты сеешь…

Насупив рыжие брови, Гаврила сердито смотрит на дьякона, а тот продолжает:

— Сеять кресты-то сеешь, а плодов-то тебе никогда не дождаться… Да, мил человек, никогда!..

— А ты, отец Иван, мотри-ка, сегодня выпил… Статочное ли это дело — говорить так о крестах?.. С огородами сравнял!..

Присутствовавший при этом разговоре дьячок Корнелий Силантьич зевнул, перекрестил рот и сказал:

— Всё сердятся люди… ссорятся… А для чего?.. Кого вон сюда сносят да в могилки зарывают, а кому Господь иную долю предназначает: и жив человек, и всё равно что мёртв…

Я часто вдумывался в глубину этих слов, — и на душе становилось темно и холодно. Все мы, собравшиеся под кров мрачного кладбищенского дома, — ни живые, ни мёртвые…

Жена дьякона, Анна Ильинична, тоже как-то раз говорила, что и её судьба сложилась не так, как хотелось. Как-то раз в ссоре с мужем она выкрикнула:

— Знала бы, что ты такой деспот, ни за что не пошла бы за тебя замуж!.. До сорока пяти лет прожил, а всё в дьяконах… Иван Игнатьевич Целердовский вон камилавку уже получил… А он сватался за меня… Дура была… отказалась… была бы, может, скоро и протопопицей.

О. Иван молчал, а по всему широкому лицу его расплывалась улыбка. Скосив глаза, он смотрел на воспалённое гневом лицо жены и говорил:

— Глупая… глу-у-пая баба!.. А ты мечтай!.. Живи да мечтай!.. «Мол, — вот, наступит же время, когда и я выйду замуж за Ивана Игнатьича Целердовского и буду протопопицей»… Вон дьячок наш всю жизнь мечтает, когда его в дьякона посвятят, я тоже мечтаю об иерействе… Да и все мы тут живём да мечтаем о чём-нибудь… Лёшка вон мой всё мечтает юнкером сделаться… Митенька вон тоже, поди, в доктора метит либо в адвокаты… Так уж человек устроен: живи себе да мечтай. Живи себе да и думай о том, чего у тебя нет… И в этом, матушка моя, смысл жизни… Вон консисторские сказали нашему дьячку, чтобы он не мечтал о дьяконстве, а он взял да и пошёл давиться… Живите, люди милые, всякими мечтаниями, — разлюбезное дело! Ха-ха-ха!..

И зачем я родился на кладбище? Ужели только затем, чтобы и быть погребённым на нём же?

II

Дьякон о. Иван всегда представляется мне какой-то чёрной птицей. Ходит он, грузный и большой, по кладбищенским дорожкам. Идёт спешно, точно летит, размахивает руками как крыльями, и полы его полукафтанья или рясы развеваются ветром, — и ещё больше он делается похожим на птицу, чёрный, со своими взлохмаченными волосами и с тёмной бородой лопатой.

И всегда он много говорит и зло шутит: точно едкая жидкость какая-то его слова, и смех похож на противный лязг ржавого железа.

Всем явлениям жизни, событиям из жизни близких или дальних он даёт какое-то своё объяснение.

Как-то раз вечером в царский день сидим мы все на лавочке у кладбищенских ворот и смотрим на домики слободки, в окнах которых мелькают кое-где зажжённые попарно свечи. Прямо видна Бекетовская улица. И на ней кое-где огоньки, а у дома купца Лыжина ярко пылают громадные разноцветные звёзды с вензелем.

— Иллюминация! — вдруг выкрикнул о. диакон. — Ил-лю-ми-на-ция!.. На-ция… Ация… Ха-ха-ха! Зажёгся город и горит… Ликуют людишки, а того не поймут, что огни-то эти самые надо в душе зажигать! Уж если хочешь быть патриотом, так души своей не жалей, — жги её, стерву, до конца!

— Иван, что ты!? Бог с тобой! — взмолилась его супруга Анна Ильинична. — О душе так говоришь.

Мы все притихли.

— А что? О какой я душе-то говорю? Разве о праведной? Ого! Отец Иван не дурак и по праведной душе панихидку споёт… Я имею в виду души вон этих проклятых людишек, что живут в нашем городе… К нам, ведь, их всех перенесут, людишек-то из города, а мы с Гаврилой закопаем их в землю, да и панихидку с отцом иереем споём… Не так ли, Гаврила?

— Закапывать людей в землю — это одно дело, о. дьякон, а бросать грязные комья этой земли в людей — это совсем наоборот…

— Что наоборот-то? Дурья ты голова! Наоборот… борот… орот… рот… от… т… И это еры проклятое на конце… И какое ты мне слово ни скажи, — сейчас я его по косточкам разложу, и ничего от него не останется, потому — силу имею дерзать! А ты что? Гаврила… аврила… рила… и т. д. И… вот от тебя ничего и не осталось… Понял?

— Будет уж тебе, — взмолилась снова дьяконица, — болтаешь, болтаешь…

— Ну, что будет?

— А то и будет: разложил ты сегодня целую бутылку по рюмочкам, — и ничего от неё не осталось.

Все засмеялись.

— Водочку, мать моя дьяконица, я разложил на составные элементы, а бутылочка-то осталась невредимой. Завтра, вот, мы с Гаврилой обменяем её на новую, запечатанную, и опять будем разлагать на составные элементы. Потому у нас здесь, на кладбище-то, и всё предназначено на то, чтобы разлагалось на составные элементы. Вон сколько под крестами разных покойников, и каждый из них разлагается. Жив был человек, царь природы, а потом эта же самая природа-то и разлагает своего царя на составные элементы… Вот вам и вся мудрость жизни!

— Это всё так-то так, — прервал дьякона отец, — и человек разложится, и все мы вымрем, а вот что я вам, о. Иван, скажу…

— Ну, ну, а что, о. Ипатий?

— А то, что духовным-то особам пореже бы надо заниматься разложением бутылочек… Вот что!..

— Э-эх, отец иерей! Так, ведь, если и духовную-то особу разложить на составные элементы, так и от неё ничего не останется…

— Останется смысл наших поучений! Его не разложишь! Книги-то, вон, духовные и светские писания целые века существуют, — и человечество поучается на них и будет поучаться во веки веков.

— Книги? Книги — дело разумное, а я говорю о материи, о прахе. Да и для книг есть свой закон: одна книга силится сожрать другую. Наши, вон, духовные книги стараются пожрать книги светские, а светские книги ополчаются на духовные. И тут борьба, о. иерей, и кончится тем, что когда-нибудь либо светские книги пожрут и уничтожат духовные, либо от светских книг ничего не останется! Не знаем мы только, кто кого победит-то, а знаем, что кому-то несдобровать! И тут опять та же мудрость жизни!..

* * *

Как-то раз в августе вечером, часов в девять, над городом показалось зарево громадного пожара: горели на базаре купеческие лавки. Мы все, живые обитатели кладбища, высыпали на улицу. Гаврила верхом на Сове слетал в город и быстро вернулся.

— Все, мотри-ка, лавки на базаре снесёт полымем!..

— Да, ну? Ловко горят?..

Мы все засуетились, а мать моя и дьяконица подняли беседу о том, что вот сгорят товары в лавках, а на те, что останутся, купцы накинут цену.

— А нам что? Пусть накидывают, — сказал о. дьякон. — А мы на купцов накидку тоже сделаем: умрёт какой, а мы его по повышенному тарифу. Надо радоваться, когда купцы горят: это опять-таки природа мстит им. Собрали они у себя в лавках богатства, а природа говорит: «Стой, купец, ты к себе стянул пот и кровь человеческую, дай-ка я богатства-то твои разложу на составные элементы да и пущу искры, гарь да дым в общественное достояние»…

— Кому же это нужен дым-то да и гарь? Только глаза ест, — вставила мама.

— Ан, нет, матушка! Учёные люди говорят, что ничего в природе не пропадает: и дым, и гарь поступают в общую сокровищницу — в воздух, а воздух-то равно для всех отпущен. Вон она где, мудрость-то жизни! В будущем, вон, пишут учёные, и человека мёртвого будут сжигать, а пепел-то от него пойдёт на удобрение полей.

— Ну, уж будет! — в один голос воскликнули мама и дьяконица.

— А что будет? Какой прок от того, что вон у нас целые тысячи мертвецов зря в земле гниют? Сжечь бы их всех, — сколько бы десятин земли удобрили.

— Ты скоро и человеческие душеньки будешь сжигать да удобрять землю.

— Ну, матушка, нашими душеньками земли не удобришь, а, мотри-ка, ещё обесплодишь, как они раскинутся по земле-то.

III

Жизнь на кладбище невесёлая. Соберутся в компании о. дьякон, дьячок и оба сторожа, купят водки и напьются. Из нижнего этажа доносятся громкие голоса подвыпивших людей. Иногда они пляшут, сильно топоча ногами, и тогда отец встанет из-за стола и скажет:

— Пойти унять их?..

Выйдет в сени, постоит за дверью и вернётся.

— Что же не дошёл-то? — спросит мать.

— Кажется, немного призатихли… Может, угомонятся… Господь с ними!

— На кладбище — вдруг песни затянули… Вот тоже безбожники-то! — не воздержится и скажет мама.

— Ну, мать моя, люди живые… Пусть их!..

Отец при этих словах долго всматривается в пламя лампы, думает о чём-то, и тихая грусть светится в его глазах.

— Не суди их! — прерывал он свои грустные размышления. — Может, и мы с тобой запили бы горькую, если б к книжке не пристрастились…

* * *

Насколько помню я себя, — чтение было культом нашей семьи. Про отца можно было сказать, что он отпевает покойников и читает книги. Больше у него не было никаких занятий. Читал он разные книги, за дешёвку скупая в городе у букиниста старые журналы — и толстые, и тонкие, в чистеньких переплётах и трёпаные. Пристрастил он к чтению и мать. Отец читал старые журналы сплошь от корочки до корочки, а мама читала только романы. И отец любил читать романы. Описание чужой жизни, чужих радостей и печалей, чужих страстей было для отца и для матери какой-то второй жизнью. А мы с сестрой сидим за детскими книгами и становимся похожими на взрослых.

Сидим, бывало, вечером в столовой и читаем, а к окнам привалилась ночь и смотрит к нам в комнаты своими молчаливыми, непонятными очами.

Отец не любил духовных книг. Разлюбил он их после того, как отчаялся поступить в академию. Я помню, не стесняясь меня и Лиды, он сказал как-то:

— Чтобы быть кладбищенским батькой, довольно с меня и того, что я в семинарии проходил. Почитаем-ка, мать моя, «Дельце».

Старинный журнал «Дело», скупленный отцом у букиниста чуть ли не целым возом, отец мой называл «Дельце». И читал он старинные, в строгих переплётах, книги и знакомился с «чужой», былой жизнью.

Как-то раз, когда мы были с ним вдвоём, он сказал мне:

— Попал бы я в академию, Митенька, быть бы и тебе в семинарии. А теперь, брат, шабаш. Иди ты по светской карьере, может, скорее своё счастье найдёшь. Учись только хорошенько: наука всё может превозмочь. В доктора выйдешь — будешь человечество лечить, в адвокаты — будешь защищать его от неправды. А то, видишь, к чему свелась моя жизнь — мертвецов хоронить!..

И он опять уставился глазами в пламя лампочки, и я снова прочёл в этих глазах его безысходную грусть.

Что с ним произошло? Отчего он такой стал? Я задавал самому себе эти вопросы и боялся идти за разрешением их к кому бы то ни было. Мне казалось, что только сам отец мог бы разрешить мне их, а он молчал…

И было это какое-то особенное — кладбищенское молчание…

IV

Дом наш — мрачный кладбищенский дом — главным фасадом выходит на городской выгон, а по бокам около него и сзади, где пристроены дощатые крыльца с крутыми лестницами, растут большие старые берёзы с густыми ветками. А за густо разросшимися около дома берёзами тянутся широкие и узкие кладбищенские аллеи. Тянутся, скрещиваются и расходятся во все стороны аллеи, а по сторонам их могилы с памятниками и крестами; есть и могилы без крестов, и их зовут «забытыми».

Кладбище отгорожено от выгона высоким дощатым забором, ворота высокие, окрашенные в бурый цвет, и наверху ворот деревянный крест, а около узкой калитки, которая замыкается на ночь, часовенка с «неугасимой» лампадой перед иконой Иоанна Крестителя.

Двуглавая низенькая ветхая церковь в глубине «поля мёртвых». Церковь с мрачными кирпичными стенами, узенькими тёмными окнами. Купы цветущей сирени и акации окружают церковь; тонет она в зелени кустов и кажется крошечной, — и сама походит на большой памятник над чьей-то могилой.

Наша детская помещалась в угловой комнате: два окна выходили на выгон, и одно — широкое и высокое — в кладбищенский сад под сень густых берёз.

По вечерам, готовя уроки, мы боялись оставаться в комнате одни, и дверь в столовую всегда была раскрыта. Ночью в детской зажигали ночник и отворяли вторую дверь в спальню родителей. Когда у нас была няня, она спала с нами. Где теперь она, наша няня, милая старушка Акулина? Уехала в деревню на праздники да так и не приехала. Мама говорит, что у неё были какие-то неприятности в деревне, а нам с Лидой думается, что Акулина умерла…

Почему мы так думаем — не знаю… Нам кажется, что старые люди обязательно умирают. Живя на кладбище, почти каждый день слышишь печальный погребальный перезвон, видишь, как отец ежедневно кого-нибудь хоронит или служит панихиды… Всё это похоронное и печальное — может ли оно воспитать мысль о живом человеке? Человек — смертен. Только и есть в нём понятным — это смертное.

Где же мои радости? Где же моё представление о жизни?

Как-то раз мне удалось подслушать такой разговор отца и матери. Не знаю, с чего начался этот разговор, но когда я вошёл в столовую, мой слух уловил следующие слова отца:

— Ведь, вот, матушка моя, перестала же ты бояться кладбища и покойников… А бывало… Помнишь, как поселились-то здесь? Из-за тебя чуть в другой приход не попал.

— Привыклось… Что же поделать… — сказала мать.

— Теперь не пожалеешь, что я тогда уговорил?

— Чего же? Живём, слава Богу… Достатки есть, ребят в гимназии обучаем.

Отец мельком глянул на меня и сказал:

— Признаться, вначале-то и у меня кошки на душе скребли… И если бы вот не эти старинная книги, так, пожалуй бы, не то было. Много в этих книгах жизни, вот с ними и остался жить на кладбище…

Стакан, из которого я пил воду, ударился о графин и резко звякнул. Отец вздрогнул.

— Митенька, нельзя ли осторожней!?.

Я вышел из столовой, унося с собой мучительную думу:

«Ужели же можно привыкнуть жить около покойников? И я привыкну?»

Заблаговестили ко всенощной в нашей ветхой кладбищенской церкви, и ровный гул колокола расплылся над кладбищем.

Дальше