Три месяца - Ирвин Шоу


Ирвин Шоу Три месяца

Констанс нетерпеливо сидела на стульчике в каюте первого класса и время от времени подносила к губам бокал с шампанским, которое прислал Марк. Марка не было в городе, и он не смог приехать, но прислал шампанское. Констанс не любила шампанского, но пришлось его пить, потому что она не знала, что с ним еще делать. Отец стоял у иллюминатора и тоже держал в руке бокал. По лицу его было видно, что и он не любитель шампанского. Впрочем, может быть, ему не правился только этот сорт. Или то, что вино прислал Марк. А может быть, дело было вовсе не в шампанском — просто отец сейчас немного расстроен.

Констанс чувствовала, что у нее хмурое лицо, и попыталась изменить выражение; она знала, что в такие минуты кажется моложе своих лет, девочкой лет шестнадцати-семнадцати. Но, как она пи старалась, лицо становилось все угрюмее, она была в этом уверена, и ей хотелось, чтобы поскорее прозвучал гудок и отец сошел на берег.

— Наверно, тебе придется много пить этой штуки, — сказал отец, — там, во Франции.

— Я не собираюсь долго оставаться во Франции, — возразила Констанс. — Поищу что-нибудь поспокойнее.

Голос ее прозвучал жалобно и раздраженно, как у капризного ребенка. Опа попыталась улыбнуться отцу. Ей было очень тяжело несколько последних недель перед отъездом — все то время, что они спорили, с трудом подавляя вражду, — и теперь ей хотелось за десять минут, оставшихся до отплытия парохода, вернуть их прежнюю дружбу. И она улыбнулась, но даже ей самой улыбка показалась натянутой, холодной и кокетливой. Отец отвернулся и рассеянно глянул в иллюминатор на крытую набережную. Шел дождь, дул холодный ветер, и люди на пристани, ожидавшие команды отдать концы, казались жалкими и никому не нужными.

— Будет бурная ночь, — сказал отец. — У тебя есть драмамин?

Враждебность снова вернулась, потому что он спросил о драмамине. В такой момент!

— Мне не нужен драмамин, — сухо ответила Констанс и сделала большой глоток. Судя по этикетке, вино было самого высшего качества, как и все, что дарил Марк, но почему-то казалось кисловато-терпким.

Отец повернул голову и улыбнулся ей, но она подумала с горечью: «Больше никогда не позволю ему относиться ко мне как к маленькой». Он стоял перед ней, сильный, уверенный в себе, здоровый, еще молодой, и, казалось, втайне забавлялся. «Вот возьму сейчас и сойду на берег с этого распрекрасного парохода. Интересно, что ты тогда будешь делать?» — подумала Констанс.

— Завидую я тебе, — сказал отец. — Если бы кто-нибудь послал меня в Европу, когда мне было двадцать лет…

«Двадцать лет, двадцать лет, — подумала опа. — Дались ему эти двадцать лет».

— Прошу тебя, папа, довольно об этом. Я на пароходе, я уезжаю, все уже решено, и давай не будем завидовать друг другу.

— Стоит мне сказать, что тебе двадцать лет, — ответил отец миролюбиво, — и ты сразу реагируешь так, будто я тебя оскорбил.

И он улыбнулся, страшно довольный собой, потому что был так проницателен, так хорошо понимал ее и потому что не был одним из тех отцов, чьи дети ускользают от родителей и бесследно исчезают в таинственных глубинах современности.

— Не будем говорить об этом, — сказала Констанс низким голосом. Она всегда старалась говорить низким голосом, когда не забывала об этом. Иногда по телефону ей удавалось казаться женщиной лет сорока или даже мужчиной.

— Развлекайся хорошенько, — сказал отец. — Побывай всюду, где интересно. А если захочешь остаться подольше, напиши мне. Может быть, я смогу к тебе приехать, и мы проведем несколько недель вместе…

— Говно через три месяца, — прервала его Констанс, — и ни на один день позже, я сойду здесь на берег.

— Как скажешь, девочка.

По тому, как он сказал «девочка», было ясно, что он просто не хочет спорить с ней. Ужасно, что с тобой обращаются так сейчас, когда ты сидишь в этой скверной каюте, на улице идет дождь, пароход вот-вот отчалит, а из соседней каюты доносятся громкий смех и прощальные возгласы. Если бы у них с отцом были другие отношения, она бы заплакала.

Дали гудок, чтобы провожающие сошли на берег, отец подошел и поцеловал ее, задержав руки у нее на плечах, и Констанс попыталась быть с ним любезной. Но когда он сказал очень серьезно: «Вот увидишь — через три месяца ты скажешь мне за это спасибо», она оттолкнула его, возмущаясь его отвратительной самоуверенностью и в то же время чувствуя боль оттого, что они, такие близкие прежде, стали теперь чужими.

— До свидания, — сказала Констанс срывающимся и вовсе не низким голосом. — Слышишь — гудок. До свидания.

Отец взял шляпу, потрепал ее по плечу, задержался на миг у двери, глядя на нее задумчиво, но без тревоги, потом вышел в коридор и смешался с толпой провожающих, устремившихся к трапу.

Когда отец ушел, Констанс поднялась на палубу и долго стояла там одна под дождем на пронизывающем ветру, глядя, как буксиры выводят пароход. Он медленно проплыл мимо причалов порта и вышел в море. Дрожа от холода, Констанс думала: «Я плыву в страну, где все мне чуждо», — и ей было приятно величие ее чувств.


Подъемник подходил к середине горы, и Констанс пристегнула себя ремнем к штанге. Потом она проверила, хорошо ли лыжи держатся в гнезде. Впереди на площадке стояли на утоптанном снегу несколько лыжников, которые съехали вниз только до половины горы и теперь ждали, когда подойдет пустое кресло, чтобы снова подняться на вершину. Констанс всегда чувствовала себя здесь не совсем уверенно, потому что, когда ты на сиденье одна, первый же человек в очереди сядет рядом с тобой, нагрузка сразу сильно увеличится, и от резкого движения легко потерять равновесие. Опа видела, что место рядом с ней должен запять мужчина, и приготовилась держаться прямо и изящно, пока он будет устраиваться. Оп легко опустился рядом с пей, и подъемник заскользил вдоль цепочки стоящих лыжников. Опа чувствовала, что он смотрит на нее, но не повернула головы, потому что внимательно глядела вперед и вниз.

— А я вас знаю, — сказал мужчина, когда подъемник снова пополз вверх. Оп сидел, опираясь плечом о штангу; лыжи их тихонько подпрыгивали. — Вы та самая серьезная американка.

Констанс в первый раз взглянула на него.

— А вы, — сказала она, потому что здесь, в горах, все разговаривали друг с другом, — вы тот самый веселый англичанин.

— Угадали наполовину. — Оп улыбнулся. У него было загорелое лицо лыжника и на скулах румянец, как у девушки. — Во всяком случае, на одну треть.

Констанс знала, что его зовут Причард, она слышала, что так его называли в отеле. Кто-то из тренеров сказал о нем: «Отчаянный парень. Он переоценивает себя. Для такой скорости ему не хватает техники». Опа посмотрела на него и решила, что он и правда кажется отчаянным. У него был длинный пос — такой пос плохо выходит на снимках, но в жизни вовсе не кажется некрасивым, особенно на худом длинном лице. Лет двадцать пять, подумала Констанс, двадцать шесть. Не больше. Оп слегка опирался спиной о стойку, не держась руками. Потом он снял перчатки, порылся в карманах и, вытащив пачку сигарет, протянул ее Констанс.

— Спортивные, — сказал он. — По-моему, ничего.

— Нет, спасибо, — ответила Констанс. Она была уверена, что выпадет из кресла, если попытается зажечь спичку.

Англичанин закурил, немного нагнув голову над сложенными ладонями, и скосил глаза на поднявшуюся струйку дыма. У него были длинные тонкие пальцы. Почему-то всегда кажется, что такие руки должны быть у нервных людей, которых легко огорчить. Он был высок и строен, на нем был красный свитер и клетчатый шарф, а спортивные брюки — Констанс это отметила — немало повидали на своем веку. Он производил впечатление денди, который постоянно посмеивается над собой. Оп чувствовал себя на лыжах легко и свободно, и было видно, что он не из тех, кто боится упасть.

— Я ни разу не видел вас в баре, — сказал Причард, бросив спичку в снег и надевая перчатку.

— Я не пью, — ответила Констанс, но это было не совсем правдой.

— Там есть кока-кола. Ведь Швейцария — сорок девятый штат.

— Я не люблю кока-колу.

— Когда-то она была одной из наших главных колоний. — Он усмехнулся. — Швейцария. Но мы потеряли ее так же, как и Индию. До войны англичан здесь было больше, чем эдельвейсов в горах. Если бы вам захотелось поглядеть на швейцарца между первым января и тринадцатым марта, его пришлось бы разыскивать с собаками.

— Вы были здесь до войны? — удивилась Констанс.

— Да, с матерью. Она тут каждый год обязательно ломала ногу.

— Она сейчас тоже здесь?

— Нет, — сказал он. — Она умерла.

«Никогда, — думала Констанс, не глядя на человека, сидящего рядом с ней, — не нужно спрашивать европейцев об их родных. Их почти никого нет в живых».

— Тогда здесь было очень весело, — продолжал Причард. — Все отели переполнены, каждый вечер танцы, к обеду все одевались, а под Новый год пели «Боже, храпи короля». Кто бы поверил, что когда-нибудь здесь станет так тихо?

— Да, — сказала Констанс, — я спрашивала в бюро путешествий в Париже.

— О! И что же вам там сказали?

— Что все здесь всерьез занимаются лыжами и ложатся спать в десять часов.

Англичанин быстро взглянул на нее.

— А вы занимаетесь лыжами не всерьез?

— Нет, я всего раза два-три стояла на лыжах до этого.

— А вы не…?

— Что? — Она с недоумением поглядела на него.

— Ну, в рекламах, знаете — «Школы для детей со слабым здоровьем. Швейцария — страна для больных туберкулезом».

Констанс засмеялась.

— Разве похоже, что у меня туберкулез?

Оп серьезно посмотрел на нее, и Констанс показалось, что она толстая и развязная и что свитер слишком плотно обтягивает ее грудь.

— Нет, не похоже. Да ведь кто угадает? Вы читали «Волшебную гору»?

— Да, — ответила Констанс, чувствуя гордость оттого, что она не так уж невежественна, хотя и очень молода и приехала из Америки. Она помнила, что пропускала философские рассуждения и плакала над смертью сестры. — Да, читала. А что?

— Здесь недалеко санаторий, о котором там написано. Я его вам как-нибудь покажу, когда будет плохой снег. Вам не кажется, что здесь грустное место?

— Пет, — ответила она удивленно. — Почему грустное?

— Да некоторым так кажется. Из-за контраста. Чудесные горы, сильные, здоровые лыжники мчатся вниз сломя голову и ног под собой не чуют от радости, хоть и знают, что каждую секунду могут сорваться в пропасть, и тут же томятся люди с больными легкими, смотрят на них и гадают, удастся ли им когда-нибудь выбраться отсюда живыми.

— Знаете, я об этом никогда не думала, — честно призналась Констанс.

— Сразу после войны было хуже, — сказал он. — Сразу после войны здесь начался бум. Все, кому пришлось голодать, скрываться или сидеть в тюрьме, кто так долго жил в страхе…

— Где же все они сейчас?

Причард пожал плечами.

— Кто разорился, кто и по сей день напрасно ищет работу, кто умер… — сказал он. — А правда, что в Америке люди отказываются умирать?

— Да, — ответила Констанс. — Это значит признать себя побежденным.

Он улыбнулся и похлопал ее по руке в перчатке, которой она крепко держалась за среднюю перекладину.

— Не сердитесь, что мы так завистливы, — сказал он. — Ведь только так мы и можем проявить свою признательность.

Оп мягко оторвал ее пальцы от дерева.

— II не нужно так напрягаться, когда вы на лыжах. Даже пальцы нельзя сжимать. Даже брови нельзя хмурить, пока не пойдете пить чай. Легкость, свобода и отчаянная уверенность — вот что главное.

— И вам все это удается?

— В основном отчаяние.

— Но что же вам тогда делать на этом спуске для начинающих? Почему вы не подниметесь на ту вершину?

— Я вчера растянул лодыжку, — ответил Причард. — Переоценил себя. Что делать, февральская болезнь. Потерял управление и с блеском свалился в овраг. Так что сегодня я способен только писать медленные величественные дуги. Но завтра мы снова пойдем на приступ, — он протянул руку к вершине, до половины скрытой в тумане, над ней мокрым пятном расплывался тусклый круг солнца, и от этого вершина казалась грозной и опасной. — Пойдем? — Он вопросительно посмотрел на нее.

— Я еще но была там ни разу, — сказала Констанс, почтительно разглядывая гору. — Боюсь, она пока еще не для меня.

— Нужно всегда делать то, что пока еще не для тебя, — сказал он. — Па лыжах. Иначе пропадает все удовольствие.

Они помолчали немного, медленно подымаясь вверх. Ветер дул им в лицо, и все вокруг было залито тихим туманным светом, какой бывает только в горах. Впереди них ярдах в двадцати ехала девушка в желтой парке, похожая на яркую покорную куклу.

— Итак, что же Париж? — спросил Причард.

— Что? (Он все время перескакивает, подумала Констанс, немного растерявшись.)

— Вы сказали, что приехали из Парижа. Значит, вы из тех симпатичных людей, что приезжают сюда оставить нам денежки вашего правительства?

— Нет, — ответила Констанс. — Я приехала сюда… приехала просто отдохнуть. Вообще я живу в Нью-Йорке. А от французской кухни я просто чуть не умерла.

Оп оглядел ее критически и сказал:

— Вы очень мало похожи на умирающую. Вы похожи на девиц из американских журналов, которые рекламируют мыло и пиво. Беру свои слова обратно, если в вашей стране это считается оскорблением, — добавил он поспешно.

— А какие в Париже мужчины!

— О, в Париже есть мужчины?

— Они всюду преследуют тебя, даже в музеях. Разглядывают с ног до головы, будто оценивают. И все это среди картин религиозного содержания.

— Я знал одну девушку, — сказал Причард, — она была англичанка. В сорок четвертом году ее от Прествика — это в Шотландии — до самого Корнуолла преследовал американский пулеметчик. Три месяца. Впрочем, насколько мне известно, картины религиозного содержания там не фигурировали.

— Вы знаете, о чем я говорю. Вся эта развязность… — строго сказала Констанс.

Она видела, что он с самым невозмутимым видом потешается над ней, как это умеют англичане, и не знала, следует ей обидеться или нет.

— Вы воспитывались в монастыре?

— Нет.

— Многие американские девушки рассуждают так, будто воспитывались в монастыре. А потом вдруг оказывается, что они хлещут джин и устраивают скандалы в барах. Что вы делаете по вечерам?

— Где, дома?

— Нет. Что американцы делают по вечерам, я знаю. Они смотрят телевизор, — сказал он. — Я спрашиваю, что вы делаете здесь?

— Я… я мою голову, — сказала она с вызовом, чувствуя, как это глупо. — Пишу письма.

— Сколько вы еще здесь пробудете?

— Шесть недель.

— Шесть недель. — Он кивнул и перекинул палки на другую сторону, потому что они уже подъезжали к вершине. — Шесть педель чистейших волос и корреспонденции.

— Я обещала, — сказала она, решив, что, может быть, стоит сказать ему обо всем, а то он вдруг заберет себе что-нибудь в голову. — Я обещала одному человеку писать каждый день, пока меня нет.

Причард кротко кивнул, как будто сочувствуя ей.

— Да, американцы, — сказал он, когда подъемник остановился и они спрыгнули на площадку. — Порой они ставят меня в тупик. — Оп помахал ей палками и ринулся вниз, и красный свитер его яркой точкой замелькал на белом с синими тенями снегу.

Солнце скользнуло в просвет между двумя вершинами, как золотая монета в щель гигантского автомата. Все казалось плоским в его обманчивом свете, и ухабы были почти неразличимы. Съезжая вниз, Констанс упала два раза и теперь суеверно думала, что обязательно упадет еще, — так всегда бывает, стоит только сказать себе, что едешь в последний раз.

Опа остановилась на утоптанном снегу между двумя шале, стоящими на окраине города, и с облегчением сбросила лыжи. У нее замерзли пальцы на руках и ногах, но вообще ей было тепло, щеки горели, и она радостно вдыхала чудесный холодный и немного разреженный горный воздух. Опа чувствовала себя сильной и здоровой и весело улыбалась лыжникам, которые останавливались рядом с ней, гремя лыжами. Опа стряхивала приставший к костюму, когда она падала, снег, чтобы все считали ее настоящей лыжницей, когда придется идти по городу, и в это время Причард, взлетев на последнем трамплине, с шумом остановился возле нее.

— А я видел, — он наклонился отстегнуть крепления. — Видел, но не скажу ни одной живой душе.

Констанс в последний раз смущенно провела рукой по ледяным кристалликам на парке и сказала:

— Я упала всего четыре раза за весь день.

— Там, наверху, — оп кивнул в сторону горы, — вы будете завтра летать в снег целый день.

— Я не говорила, что пойду с вами.

Она застегнула ремешком сложенные лыжи и стала устраивать их у себя на плече. Причард протянул руку и взял у нее лыжи.

— Я и сама умею носить лыжи.

— Американки почему-то всегда проявляют твердость характера, когда дело не стоит выеденного яйца.

Он уложил две пары лыж у себя на плечах под углом, и они пошли по грязному, утоптанному снегу, скрипевшему под их ботинками. В городе зажглись огни, совсем бледные в гаснущем свете дня. Мимо них прошел почтальон; большая собака вместе с ним тащила его сани. Шесть ребятишек в лыжных костюмах съехали но круто спускающемуся вниз переулку на связанных цугом салазках и, звонко хохоча, вывалились в снег у самых их ног. Большая рыжая лошадь медленно протащила к станции три огромных бревна. Несколько стариков в голубых парках сказали «Grüezi», поравнявшись с ними. Зажав коленями бидон с молоком, мимо вихрем пронеслась на маленьких салазках служанка из какого-то домика наверху. На катке играли французский вальс, звуки музыки сливались со смехом детей, звоном колокольчика на дуге у лошади и далекими ударами старинного колокола на вокзале, где отходил поезд. «Пора», — говорил колокол, пробиваясь сквозь другие звуки.

Дальше