— Заходите.
И рассыльную позвал.
И бабы, толкаясь и каждая робея войти первой, переступили порожек кабинета. И хотя очередь их изломалась, и встали они где пришлось, по каждая помнила, за кем она, а первая в очереди как бы уже чуть-чуть пододвинулась к столу. Рассыльная отошла к окну, ей быка председатель давал вне очереди.
Кобзев сидел, как он сидел всегда за своим столом, положив на столешницу руки ладонями вниз, и пальцы этих рук, поросшие по суставам черным волосом, были раздвинуты и напряжены. Кобзев сидел, угнув голову, по всегдашней своей привычке полузакрыв глаза, и, казалось, дремал, не видя никого, но он видел всех, кто стоял перед ним, видел всех вместе и каждую в отдельности. Баб, которых он знал давно. И все бабы смотрели на него. И Евдокия смотрела...
За шесть долгих лет, считая с сорок первого, этак вот стояла она здесь бессчетно, и всякий раз чудпо было ей, чудно, чуть не до смеха. Всякий раз вспоминались годы единоличной еще жизни, и как они табунились по молодости, и с ними Лавря Кобзев. И тоненькую девчушку, подругу свою, Зинку Касачеву, а теперь толстозадую председательшу Зинаиду Лукьяновну, и как она, Евдокия, заневестилась, а он, Лавря, сутулый, чуб на сторону, — всего на шесть лет он был старше — провожал ее раза два с гульбища. Да кто тогда кого не провожал попервости? Это потом уже, позже несколько, отстоялись пары. А скоро и поженились ровесники его, а он еще долго ходил, выбирал. Выбрал. Живут какой год — ничего...
Году в двадцать восьмом возникла ненадолго в деревне артель, и он, Кобзев, ко времени тому уже Лаврентий Кузьмич, работал в ней кладовщиком. В тридцать первом артель перевели в большое село вниз по Шегарке, а у них, в Каврушах, образовался колхоз. Приехал представитель района, собрали всех в клуб, артели еще клуб. Это уже после подачи заявлений. Представитель, как сейчас помнит Евдокия, тот вышел на сцепу...
— Товарищи! Отныне у вас колхоз «Верный путь», а все вы свободные равноправные колхозники. А раз создан колхоз, то необходим руководитель. Есть предложение избрать председателем колхоза «Верный путь» товарища Кобзева Лаврентия Кузьмича. Товарищ всем вам давно известен, на ваших глазах несколько лет работал, можно сказать, на руководящей должности в артели, где и зарекомендовал себя самым положительным образом. Кто за это предложение, прошу поднять руки. Та-ак. Против нет? Прошу опустить...
Подняли. Опустили. Представитель уехал, Кобзев остался. Пятнадцать лет сидит вот так — голова угнута, руки на столе. Руки, почти не знавшие крестьянского труда. Одно только забыла Евдокия, сколько классов закончил он, Лавря Кобзев...
Все это вспоминалось Евдокии, как приходилось ей этак вот стоять в очереди. И удивляться тому, как все меняется в жизни. Никогда не думала она, что наступит время, и придется ей в замызганном своем зипуне с опояской стоять просительницей перед столом председателя Кобзева, Лаврухи, который со когда-то провожал, молодую. Вот ведь как в жизни: один сидит, а другой стоит перед ним. Просит. Зависим, значит. А все, говорят, одинаковы. Сравнялись, это верно...
Нет, он еще считался справедливым председателем, Кобзев. При нем, по мнению некоторых, жить можно было. А вот в Выселках, за несколько верст от Каврушей, Дергунов, тот никого не признавал: ни больных, ни старых. Не пошел на работу — симулянт. А слова какие научился говорить, раньше и не знал их: «Государство, план, колхоз... Не наш ты человек... Не в ту сторону тянешь... Учти... Запомни...»
Они, председатели, как война началась, специально в больницу, что при сельсовете, ездили, чтобы симулянтам справок никаких не давать и в больницу не класть. Если уж при смерти кто, тогда только. Не заболеешь лишний раз...
— Вот что, бабы, — глухо и медленно, как он и всегда говорил, сказал Кобзев. — Шесть быков через два дня уходит обозом в город. Во вторник. Понятно? — Бабам было понятно. Обоз — это означало, что шесть лучших быков (Кобзев еще вчера распорядился поставить их к сену) не пойдут в работу, и бабам, заменяя ушедших с обозом возчиков, придется на шести оставшихся быках выполнять ту работу, которую до этого выполняли на двенадцати. И еще это означало, что, пока не вернется обоз и не отдохнут быки, по воскресеньям индивидуально тягло выдавать не будут. Вот что это означало. Надо же так? Никто не ожидал вовсе. И бабы заволновались.
— Вы трое, — Кобзев чуть повернул голову в ту сторону, где стояла Евдокия -— Самарина, Харламова и ты, Щербакова, запрягайте сейчас и за соломой к Горелому табору. Солому подвезете к коровнику, а после обеда — за дровами. Каждая себе на работу. Поторапливайтесь, солому в первую очередь везти. Дорогу бить заново...
И как только он сказал об этом, бабы, которые еще надеялись получить быка, каждая от шести отняла трех. Осталось три быка. И гадали бабы, глядя на Кобзева: пустит ли он тех быков в колхозную работу или раздаст им? А если даст, то кому? Баб оставалось пятеро, быков — три. Кому? И стали они отталкивать друг дружку, каждая старалась зайти вперед, чтобы Кобзев ее заметил, и заспорили две из них из-за очереди, сцепились в драке, бранясь прямо в кабинете. Никогда такого еще но случалось, но помнит Евдокия. Ссорились на улице. А тут...
— Прекратить, — все так же глухо сказал Кобзев. И. больше — ничего. Не закричал, пет. Он никогда ни на кого не кричал. Он знал, кричать сейчас на баб все одно, что хлестать кнутом загнанную лошадь. «Прекратить!» — только и сказал. Не приподнялся даже. Сидел, постукивая пальцами о столешницу. Брови сведены. Ждал.
А бабы и без того (и Евдокия с ними) вытолкнули дерущихся во вторую половину, стали растаскивать. А в минуту эту, пользуясь сумятицей, пробилась к столу Дарья Климцова, забитая совсем баба. Работая на телятнике, опоздала она в контору и в очереди была последней. И теперь, встав напротив Кобзева, заговорила, закричала, торопясь, боясь, что опомнятся бабы и оттеснят ее от стола. Ее, кажется, никто и не заметил, заняты все были. В сторонке стояла она.
— Да, Лаврентий Кузьмич! Да до каких же пор?! Или всю жизнь я буду ответчицей за него? Или живьем нам всем в могилу ложиться от жизни такой? Да что же я! — И затряслась вся, руками вцепилась в тряпье на груди, к которое была одета, и, заголосив уже непонятное совсем, рухнула на колени перед председательским столом Дарья Климцова. Сорока трех лет от роду. Мать пятерых детей.
Тихо стало к конторе. Слышно было только, как потрескивал горевший в лампе фитиль. Дверь в холодную открыта, и бабы, боясь зайти, смотрели, не шевелясь, то на Кобзева, то на Дарью. Рассыльная стояла с раскрытым ртом. Смотрела. И Кобзев смотрел на Дарью.
Ничего не изменилось в нем, все так же были полузакрыты глаза, и смуглое, крапленое оспой лицо неподвижно, только ладони он поднял со стола и сцепил пальцы кисть в кисть. Перед ним — Климцова, он — за столом, сзади Дарьи — бабы...
...Осенью сорок второго Дарьин муж, Петр Климцов, которого но болезни не призвали на фронт, украл с тока рожь. Кладовщик дед Яшкин, сторож на два тока, добровольно ходил сторожить, чтобы в карманах зерна принести, под утро возвращаясь от дальнего тока, услыхал, будто за кустами заскрипела, удаляясь, телега. Он за ней, догнал и шел в темноте поодаль, почти до самой деревни. Тот, на телеге, не доезжая до дворов, сгрузил в кустах мешки и поехал порожняком. Дед Яшкин другим путем вернулся в деревню к председателю.
— Скажи Глухову, — коротко посоветовал Кобзев, не вставая.
Глухов взял ружье, дошел до указанных кустов и залег. Две ночи караулил, поймал. Связал Климцова и привез на телеге в контору вместе с тремя мешками ржи. Климцова судили, дали десять лет и увезли. Климцова увезли, а вся беда свалилась на Дарью. Заклевали бабу, будто она крала. Вот, говорят, жена за мужа не ответчица. Ответчица, видно. Твой муж воровал? Воровал. Вместе договаривались! Вот и весь сказ. Слушай, Дарья Петровна. Ох и хлебанула она! Двое ребятишек меньших — а всего пятеро у нее было — раз за разом померли от голода, и третий уже не подымался. И за быком тем же — дров привезти — приходила она в контору бессчетно раз. И все на Глухова нападала. А он ничего, будто так и надо. Муж вор — о чем и разговаривать? Работать надо — не красть.
— О-ох, Дуня, — жаловалась она Евдокии — соседками были они, — да разве ж так можно жить на белом свете? Давно б руки на себя наложила, ребятишек жалко. Вот уж умрут все, тогда. — И плакать. Евдокия помогала ей. И с дровами несколько раз...
Сегодня Дарье повезло: попала к Кобзеву. А Кобзев знал, как она живет. Он обо всех знал в деревне, кто как живет. И что к Глухову за быком приходила. Но на Климцова и он был зол. Зачем красть? Бабы без мужиков живут-тянут, а ты на фронт не попал. Не можешь работой прокормить семью? И поделом. Мало дали... Знал он также, что человек в силах терпеть до определенного момента, а что потом может произойти, трудно предугадать. И сейчас, глядя на упавшую перед ним на колени Климцову, он понял: это конец. Предел терпению бабы.
— Возьмешь быка, Климцова, — сказал Кобзев. И добавил: — На целый день возьмешь. — Когда Кобзев давал быка сам, то разъяснял: — Только до обеда. — Или: — После обеда бык освободится, возьмешь. — Или: — Ты в прошлый раз брала. Чего явилась? Погоди.
Дарья встала, с опущенной головой, мимо расступившихся баб быстро вышла из конторы. Как слепая. Бабы толковали тихонько в углу, радовались за нее.
«Ну, захлестнется теперь в лесу сама и быка захлестнет», подумала Евдокия, провожая Дарью взглядом. И сказала товаркам своим — Шуре Харламовой да Татьяне Самариной:
— Идемте, бабы, запрягать. Стоять тут нечего, не подадут. Выходи. — И они сразу вышли. В конторе осталось несколько человек, кто надеялся еще.
Двух оставшихся быков Кобзев отдал на четыре двора, на два двора быка, чтобы привезти по возу в каждый двор. Остальным пообещал в следующий раз.
— Собери мужиков, — сказал он рассыльной, когда бабы вышли. И подал список.
Остался один.
Долго стоял он возле мерзлого окна, прикрыв глаза ладонью. Походил от стены к стене, сел, открыл ящик стола. Достал лист бумаги, карандаш и снова составил список из тех же фамилий, что на листке у рассыльной. Это был список мужиков, которых надумал он послать с обозом в город. Во вторник. До отъезда оставалось два дня. За это время многое намечал сделать Кобзев. Заново составил список, перечел, отодвинул на край столешницы. И задумался.
Тихон Сорвин, Проня Милованов, Тимофей Харламов, Павел Лазарев, Данила Васюков. Эти пятеро намечены с обозом в город. Шестым шел Глухов. В списке его не было. Кобзев взял карандаш, подчеркнул столбец с фамилиями и внизу добавил: старшим обоза — Глухов. Откинулся к стене. И сидел ждал мужиков. Рассвело...
...А бабы, как вышли из конторы, так гуртом прямо к скотному двору, где стояли быки. Старик, что ухаживал за быками, еще в темь сгонял их к проруби, дал соломы и ушел. Двор холодный, стены только рублены, потолок — жерди соломой накрыты, пола нет. Навоз бычий смерзся, так на этих шишках и стояли по ночам быки, и ложились на них. Старик двора не чистил, не под силу было ему. Стар, ослабел.
Быстро разобрали каждый своего. Кобзев, выдавая быка, кличку называл, чтобы крику при разборе не было. Стали запрягать.
Евдокия с подругами — Татьяной и Шурой — запрягали в стороне, переговаривались, не отвлекаясь от дела. Спешили.
— Лопату, бабы, лопату не забыть, без лопаты что и делать?
— Поедем мимо, я забегу.
— И топор, топор захвати.
— На кой черт?
— Поперечины рубить. Воза как раскладывать станешь?
— А Дарья... вот обрадовалась.
— Ну как же? Ей быка сколь разов не давали. Все кусты вокруг огорода свела.
— Кто передом?
— Да хоть ты, Шура.
— Завозжать тогда надо.
— Поехали, бабы, время, вон уже. Пока проканителишься. А за дровами когда? Давай!
Поехали. Шура Харламова первой, у нее бык посильнее, за ней Татьяна, села сразу на головашки саней, спиной к ветру, и последней — Евдокия, в длиннонопом зипуне своем, как в шинели, стояла стоймя в санях, упершись в головашки вилами.
«Горелый табор», куда их послали, верстах в трех от деревни, солому оттуда только начали возить, дорога не устоялась, и ночью сегодняшней замело ее сплошь — чуть след заметен. Полоса, где кучи соломы — рожь здесь была посеяна, — небольшая и в затишье вроде — кусты кругом, а кучки чуть белыми холмиками подымаются, занесло. Начать решили с дальнего конца полосы, чтобы на выезд под бастриг наложить, на три воза много нужно кучек. Свернули с дороги — и в конец.
Подъехали к дальним, спрыгнули с саней, а снег выше колен. Но за голяшки пимов не засыпался, бабы, зная об этом, еще когда быков запрягали, сено жгутами накрутили да вокруг ног в пимы. Все трое в стеганых штанах, только у Евдокии штаны фабричной еще работы, а у Татьяны с Шурой самодельные.
В первую военную зиму додумались бабы сами стеганки делать. Материал — холст домотканый, подсиненный, промеж стежков вместо ваты тряпье мелкоизорванное. Одежину какую-нибудь, которую уже и латать невозможно, порвут — и на штаны. А уж если тряпья нет, осоку сухую можно, но она долго не держится, в труху перетирается. Так вот каждую зиму: понизу стеганки, а на грудь, плечи — что придется. Хорошо, у кого шуба еще довоенная сохранилась, тулуп овчинный. Те — в тепле.
— Вот что, бабы, — распорядилась Евдокия. Она всегда распоряжалась, когда выходило вместе работать. Да хоть и не вместе. — Я пойду поперечины рубить, а вы откапывать начинайте. Вот этот ряд начинайте, семь кучек где. На воз один.
Взяла топор и пошла к ближним кустам рубить осинки. Солома мелкая, поперечин всего пятнадцать надо, по пяти штук на каждые сани. Шура стала откапывать кучки, а Татьяне вроде бы и делать нечего, лопата одна у них. Стоит смотрит.
— Тань, ты зажги солому, руки погрей, — предложила Шура. — Спички у меня есть.
— Не загорится она — мерзлая, дождями ее с осени пролило. Да и не озябла. Пойду Евдокии пособлю. Евдокия! — закричала она. — Оставь мне половину. Сейчас я.
Пошла. Принесли за раз все поперечины, разложили пяток на передние сани и в трое вил начали первый воз. Солома не сено, много не захватишь в навильник, но трое не один, кучку сбросали, вторую, надо к третьей подъезжать. Тронули быка, сани, осевшие под тяжестью, свободно вышли из-под поперечин, солома осталась на снегу. Все трое выругались. Постояли, посмотрели друг на друга. Что?
— Бабы, ничего у нас так не выйдет, — Евдокия остановила быка, — как это я не сообразила, дура! На месте нужно накладывать воз, переезжать начнешь, снова стянет. Снег глубокий, так и будем бурхаться. Надо вот что... надо откопать сразу несколько кучек, чтобы на воз хватило. Тань, ты будешь на позу, а мы станем подавать. Шура, бери лопату, разворачивай быка, подъезжай заново. Вот сюда.
Начали, ладней пошло. Шура откапывала кучку за кучкой, Татьяна стояла на возу, а Евдокия — посильнее, попроворнее подруг была она — подавала ей на воз.
— Тань, ты шибко широкий не раскладывай, — советовала снизу. — Куда такой? Не возьмут быки, дорога — сама видишь. Центнера по два с половиной накладем, и хватит. За дровами еще ехать, ночью вернемся. Шура, к той кучке не ходи, в стороне она. Зачем? Между рядов направляй, на выезд сразу. Левее, левее. Тпру-у!
Сено с полей возить куда сподручней. Поставил быка возле стога, бросил ему навильник и раскладывай воз, какой тебе нужно. Наложил, затянул бастриг покрепче, по любому снегу воз пойдет, не сползет с саней, тащил бы только бык. А солома много мельче сена, да вот в кучках она, переезжать от одной кучки к другой нужно, и если без привычки да один поехал, управишься не скоро. В войну научились бабы накладывать-возить воза, раньше не умели. Не ездили...
Наложили все три. Поверх каждого бастриг тяжелый перекинули, затянули что было силы, прижимая солому к саням, вилы воткнули — теперь выводить быков одного за другим на старый след. Вывели каждая своего. Слава богу, ни один воз не пошел на сторону, можно ехать. Шаг бычий мелкий, да воз за каждым, да снег глубокий, хоть и след есть: идут тихонько бабы за последним возом, разговаривают. Быков направлять-понукать не нужно, дорогу сами знают. Тянут.
— Когда обоз-то уходит, во вторник, что ли?
— Во вторник - утром.
— Кого пошлют, не знаешь, Дуня?
— Кого?.. Кого каждый год посылают — Глухов опять же.
— Глухов... без него куда ж?
— Тишка Сорвин да Проня Милованов.
— Проня обязательно. Проня каждый год ездит.
— Данила, видно, кузнец. Может, Тимку твоего пошлют?
— Ну, Тимку... Тимка с Лаврухой на ножах.
— Идут Татьяна с Шурой впереди, Евдокия приотстала чуть. Глядит им в спины. Тяжело идут бабы, согбенно, а ведь нестарые совсем. Вот она, бабья жизнь! В девках пока еще, так поцветет немного, похорохорится, а как вышла замуж, родила двух-трех, захлестнулась работой, в сорок, глядишь, старуха. А и не жила еще. Не жила, да нажилась. Любую бабу возьми в деревне, присмотрись к ней. Да хоть и сама... Лет десять назад какой была! А Татьяна с Шурой — не подумаешь...
Три подруги неразлучных по деревне — Татьяна, Шура да Евдокия. Как стали лет с десяти дружить, так по сей день. И тайны девичьи — вместе, и слезы — вместе, и соли горсть делили в годы эти поровну, и дня такого в жизни не было, чтобы не зашли друг друга попроведать, поговорить. Евдокия с Шурой — одногодки, по сорок им теперь, а Татьяна — старше на год. В девках шустрая была, остроносая, напроказить что — первая. И замуж вылетела первая, а не по любви. Гуляла с парнем одним и долго — года два, однако, а потом он в армию ушел. Ушел и ушел. Сначала письма писал, а потом перестал. Стали поговаривать, что нашел он себе там новую невесту и вот-вот должен с нею заявиться. Танька сразу — хоп, замуж за Семена Самарина, он тоже у нее в кавалерах ходил. «Запасной», — смеялась тогда Татьяна. Вышла, а он и начал над нею измываться. «А-а, не хотела за меня выходить, наплачешься теперь». И наплакалась! Плачет по сей день, синяк вон опять платком прикрывает. А молчит, не жалуется. Смирилась.