Сколько всего там было! Трио, следуя за камергером, переходило из комнаты в комнату. Постепенно, под грузом эмоций, от переизбытка впечатлений, они перестали воспринимать окружающее. Князь, как всякий одержимый собиратель, не мог остановиться – ему всего было мало. – Как всякий коллекционер, он жил в переполненном пространстве: вещи накапливались, множились. Но он изобрел способ умножать их еще больше.
Камергер привел посетителей в огромный зал, в один из многих покоев дворца, где все – потолок, стены, двери и даже замки – было зеркальным.
Где же чудовища, спросила жена Кавалера. Здесь нет чудовищ.
Кавалер объяснил, что некоторые наиболее затейливые создания покойного князя были вывезены и уничтожены его сводным братом, нынешним главой семейства, которого огорчала непреходящая дурная слава виллы.
Слуги внесли чай и стали устанавливать все необходимое на огромном буфете, панели которого были составлены из сотен кусочков распиленных старинных позолоченных рам различной резьбы. Одетый в черное камергер, попав в эту комнату, оживился.
Видели бы вы нашу виллу, когда был жив хозяин, вырвалось у него. Канделябры сияли, зал был полон гостей его высочества, все танцевали, веселились.
Князь давал балы? – резко спросил Кавалер. – Я крайне удивлен. Мне казалось, что человек его вкусов и темперамента должен предпочитать уединение.
Это правда, Ваше сиятельство, – ответил камергер. – Хозяин предпочитал бывать на вилле один. Но его супруге иной раз недоставало общества.
Супруге? – воскликнула жена Кавалера. – Он был женат?
А дети у них были? – спросил Герой, не удержавшись от мысли, что беременная женщина, вынужденная находиться в этих стенах, должна была бы родить урода.
У моего господина было все, что составляет счастье человека, – ответил камергер.
Очень трудно в это поверить, подумал Кавалер и пошел осматривать зал.
Осмелюсь намекнуть, – робко начал камергер, – что ваши сиятельства не должны садиться…
Не должны садиться?
Камергер показал. Вот туда.
Вот как. В самом деле. Вряд ли кто-то сможет сидеть на стуле с ножками разной длины. И туда тоже, – заметил Герой, махнув рукой в направлении обыкновенных стульев, поставленных спинками друг к другу. Это было бы в высшей степени нелюбезно, согласитесь.
И туда, – серьезно продолжил камергер, показывая на три красивых резных стула, которые стояли вполне правильно – так, чтобы сидящие на них могли разговаривать, глядя друг другу в лицо.
Почему? – удивленно воскликнула жена Кавалера и, обратив лицо к мужу, закатила глаза, объясняясь на понятном обоим немом языке супружества.
Ваше сиятельство, дотроньтесь до любого из этих стульев…
Она направилась к ним.
Осторожнее, миледи!
Она провела рукой в кольцах по бархатному сиденью и расхохоталась.
Что такое? – спросил Герой.
Там внутри шип!
Не лучше ли нам, – сказал Кавалер, – пропустить чай и выйти в парк. Сегодня прекрасный день.
Мой хозяин пожелал бы того же, – сказал камергер.
Кавалер, недовольный тоном камергера, который с первой минуты показался ему немного дерзким, повернулся, чтобы наградить слугу неодобрительным взором и жестом показать, что он им больше не нужен (один из редких случаев, когда прислуге смотрят в лицо), и тогда только заметил: у камергера один глаз – тусклый серо-голубой, а другой – блестящий карий, что, надо полагать, по замыслу покойного князя, должно было рифмоваться с прочими несуразицами.
Жена Кавалера, за долгие годы преданного супружества научившаяся мгновенно понимать, куда направлено внимание мужа, сразу заметила то же, что и Кавалер. Пока камергер почтительно кланялся и пятился к двери, она тихонько шепнула что-то Герою. Тот улыбнулся, дождался, когда камергер выйдет, и лишь тогда сказал, что был бы рад иметь разные глаза, голубой и карий, лишь бы оба хорошо видели. Жена Кавалера воскликнула, что с разными глазами он был бы очень красив.
Не выйти ли нам на воздух? – предложил Кавалер.
Надеюсь, вы извините меня, если я не пойду с вами, – проговорил Герой, выглядевший утомленным. Он устал, он часто уставал. Сейчас ему казалось неодолимым даже то усилие, которое потребовалось бы, чтобы опустить на больной глаз повязку, защищавшую от испепеляющего сицилийского солнца.
Пожалуйста, останься с нашим дорогим другом, – сказал Кавалер жене. – Я с удовольствием погуляю один.
Однако, перед тем как их оставить, он, желая быть уверен, что они в полной мере оценили необычность комнаты, в которой находятся, не удержался от еще одного замечания.
Глядя на потолок, на неправильной формы дымчатые зеркальные панели, он объяснил, что изобилие зеркал в комнате кажется ему самой свежей из идей князя. Я и сам когда-то думал, – сказал он и умолк, горестно вспоминая зеркальную стену и необъятную панораму, открывавшуюся из его обсерватории в Неаполе.
Обратите внимание, – продолжил он, подавив боль, – обратите внимание, как мастерски все сделано. Большие зеркальные листы предварительно разбиты на множество небольших кусков разной величины, а затем искусно собраны воедино, благодаря чему и достигается столь причудливый эффект. Все кусочки положены под небольшим углом друг к другу и в результате отражения множатся. И вот, внизу нас трое, но наверху нас – три сотни! Однако я нахожу, что подобное излишество предпочтительнее монотонности, которая могла бы возникнуть, если бы такой огромный зал был покрыт цельными зеркальными полотнами.
Жена Кавалера и Герой внимали ему с уважением. Обоих искренне интересовало то, что говорил Кавалер. В то же время, на протяжение всей речи Кавалера, они подсматривали друг за другом в зеркале. Зеркала в комнате – всегда соблазн. Еще больший соблазн – огромный купол из битого зеркала, фасеточный глаз мухи, в котором они множились; накладывались друг на друга, деформировались – но уродство, порожденное зеркалами, только смешило их.
И когда Кавалер удалился осматривать другие залы и гулять по парку, а они осознали, что остались вдвоем, – отец ушел, а дети остались одни в комнате смеха, – они, толстая женщина и маленький однорукий мужчина, замолчали, замерли, изо всех сил стараясь смотреть только в зеркала, но тут на них обрушился шквал столь безграничного счастья, столь бескрайнего блаженства, что они, уставшие от желания, пьяные от восторга, кинулись друг к другу в объятия и поцеловались (их поцелуй длился и длился), и это объятие, этот поцелуй распадался, множился в зеркалах наверху.
В этой странной обстановке, где все говорило о затворничестве, об отказе от обыкновенных сантиментов, где роман был возможен только с вещами, двое людей, давно любивших друг друга, дали волю самой обыкновенной и самой сильной из всех человеческих страстей, и с этого момента для них не было пути назад.
Но Кавалера ждало еще одно откровение. Он отсутствовал почти час, и этого времени было достаточно, чтобы его жена и их общий друг во всей полноте ощутили, какой ураган выпустили на волю, и, смущенные его мощью, решили отправиться на поиски Кавалера. Они обнаружили его в парке, на мраморной скамье – Кавалер сидел спиной к алому гибискусу и темно-розовой бугенвилии, стелющимся по низкой, увенчанной монстрами стене. Он заговорил с ними странным, приглушенным голосом. Он рассказал об одной забавной скульптуре, замеченной им по дороге в парк: Атлас, широкая мускулистая спина которого сгибается под тяжестью пустой винной бочки. Они не могли не заподозрить, что его мрачность вызвана догадкой о случившемся. Но Кавалер все это время даже не думал о своих спутниках.
Пока он спускался по одному из двух пролетов монументальной наружной лестницы и шел к задней стороне виллы, он еще помнил о них. Но потом он увидел нечто особенное – то, что заставило забыть и о них, и о себе.
То была часовня князя. Кавалер вошел в сырое помещение и замер. Высоко над головой он почувствовал какое-то движение. Летучая мышь? Он ненавидел летучих мышей. Но потом понял, что для летучей мыши оно слишком велико и только чуть колышется: потревоженное весенним ветерком, который он впустил в часовню, когда открыл дверь. С высокого золоченого потолка свисало нечто – Кавалер уже мог различить очертания – фигура человека в натуральную величину, коленопреклоненного в молитве, но без какой-либо опоры. Когда глаза Кавалера окончательно привыкли к темноте, он увидел, что человек висит в затхлой пустоте на длинной цепи, прикованной к его макушке. Цепь тянулась к крюку, ввинченному в пупок огромного Христа, прибитого гвоздями к кресту, который, в свою очередь, был горизонтально прикреплен к потолку. И Распятый, и висящий в воздухе человек, взывающий к нему, были выкрашены в неприятно реалистичные цвета.
Богохульство не могло растревожить ярого атеиста: но мог страх – его собственный страх, пронзивший солнечное сплетение при виде повешенного, а также столь явно выраженный неизбывный страх другого человека. Так, значит, кунсткамера князя – не свидетельство его сумасшествия. Нет, все это – выражение ужаса.
То была часовня князя. Кавалер вошел в сырое помещение и замер. Высоко над головой он почувствовал какое-то движение. Летучая мышь? Он ненавидел летучих мышей. Но потом понял, что для летучей мыши оно слишком велико и только чуть колышется: потревоженное весенним ветерком, который он впустил в часовню, когда открыл дверь. С высокого золоченого потолка свисало нечто – Кавалер уже мог различить очертания – фигура человека в натуральную величину, коленопреклоненного в молитве, но без какой-либо опоры. Когда глаза Кавалера окончательно привыкли к темноте, он увидел, что человек висит в затхлой пустоте на длинной цепи, прикованной к его макушке. Цепь тянулась к крюку, ввинченному в пупок огромного Христа, прибитого гвоздями к кресту, который, в свою очередь, был горизонтально прикреплен к потолку. И Распятый, и висящий в воздухе человек, взывающий к нему, были выкрашены в неприятно реалистичные цвета.
Богохульство не могло растревожить ярого атеиста: но мог страх – его собственный страх, пронзивший солнечное сплетение при виде повешенного, а также столь явно выраженный неизбывный страх другого человека. Так, значит, кунсткамера князя – не свидетельство его сумасшествия. Нет, все это – выражение ужаса.
Он был смелее меня, подумал Кавалер, стремглав выбежав из часовни и усевшись ждать жену и друга. Князь довел любознательность и жадность коллекционера до их крайней формы, когда привязанность к вещам выпускает наружу неуправляемый дух шутовства. У него были все основания бояться, но он хотел посмеяться над своими страхами. Вещи утащили князя вниз, на самое дно чувств, и, естественно, опустившись достаточно глубоко, он понял, что попал в ад.
* * *Кавалер наконец узнал от Чарльза, что его вазы погибли вместе с «Колоссом» в прошлом декабре, 10-го числа. То есть свое опасное морское путешествие он совершал тогда, когда коллекция уже лежала на дне морском. Почему они не спасли хотя бы часть сундуков, хотя бы несколько? Ему стало известно, что в том единственном сундуке, который матросы, полагая, что там драгоценности, спасли, оказалось заспиртованное тело английского адмирала, которое везли на родину для захоронения. Черт бы его побрал, написал Кавалер Чарльзу.
Гибель любимых вещей бывает страшнее смерти любимого человека. Людям положено умирать – хотя об этом они вспоминают редко. Живет ли человек в скучной осмотрительности, как сейчас Кавалер, играет ли со смертью, как его прославленный друг всякий раз, когда выходит в море, – конец всегда один, и он неизбежен. Но казалось бы вечные, великолепные античные вазы! Они, жившие столько веков, несли в себе обещание бессмертия. Мы и собираем-то их, привязываемся к ним отчасти потому, что их уход из этого мира отнюдь не предопределен. Если же обещание нарушено, по неосторожности или из-за несчастного случая, наш протест кажется бессмысленным, наше горе – чуть неприличным. Но траур, усугубляющий, а потому облегчающий горе, необходим.
Неверие – наша первая реакция на известие о том, что чего-то, безмерно нами любимого, больше нет. Прежде чем начать оплакивать, человек должен избавиться от чувства, будто ничего не произошло. Лучше, если человек присутствовал при несчастье. Кавалер был свидетелем угасания Катерины, склонялся к ней, чтобы услышать ее последний вздох, своими глазами видел, как его несчастная жена прекратила свое существование; оплакивал ее, потом простил за то, что она умерла, и перестал оплакивать. Если бы вазы погибли при пожаре в его доме, если бы их пожрала лава, чье наступление он видел бы собственными глазами, он знал бы, как оплакивать любимые вещи; траур сделал бы свое дело – и закончился бы раньше, чем несправедливость потери нанесла ему безнадежную рану.
То, что случилось не на наших глазах, приходится принимать на веру. Но Кавалеру становится все труднее верить. Известие о том, что вазы погибли много месяцев назад и так далеко, было для него равносильно известию о кончине любимого человека, столь же далекой по времени и расстоянию. Известие о такой смерти всегда отмечено печатью недостоверности. Представьте: вам сообщили, что некто, отправившийся на другой конец света, некто, встречи с кем вы ожидали со дня на день, на самом деле вот уже много месяцев, как умер. Вы же все это время, не зная о потере, спокойно жили обычной жизнью. Печальная новость воспринимается как насмешка над бесповоротностью смерти. Смерть уменьшается до информационного сообщения. Они же всегда немного нереальны – именно поэтому мы можем поглощать их в таких количествах.
Кавалер оплакивал свои сокровища. Но траур, который начинается с таким запозданием, в сомнении и неверии, не может быть полноценным. По-настоящему оплакивать не получалось – Кавалер злился. Ведь и без этого в первые невеселые недели в Палермо способность его организма к восстановлению, душевная гибкость подверглись серьезному испытанию, серьезному, как никогда. Он сумел собраться с духом и вернуться к прежним увлечениям, пусть и не в таких масштабах, как прежде. Но потеря драгоценных ваз стала для Кавалера последним ударом. Его, человека, который раньше не мог себе и представить, что с ним может случиться несчастье, все больше охватывало горькое разочарование.
Его мир все больше сужался. Он мечтал о возвращении в Англию, несмотря на то, что отставка едва ли означала уход на покой: он задолжал банкирам пятнадцать тысяч фунтов, значительную часть которых рассчитывал вернуть после продажи ваз. (Теперь придется снова занимать у дорогого друга; конечно, денег у того меньше, чем у Кавалера, но он так щедр.) Впрочем, сейчас, как подсказывала интуиция, уезжать из Палермо не стоит. Если есть хоть малейшая вероятность того, что король и королева в ближайшие месяцы смогут вернуться в свою первую столицу, имеет смысл подождать. Такой, как раньше, жизнь в Неаполе, конечно, никогда уже не будет, но, по крайней мере, те, кто разрушил его счастье и вызвал все его потери, понесут наказание.
Расстояние предало его. Время стало его врагом. Его взгляд на время, на перемены сделался таким, как у большинства пожилых людей: он ненавидит перемены, поскольку для него, для его тела, любая перемена – к худшему. А если уж от перемен никуда не деться, пусть они происходят быстро, пусть отнимают как можно меньше времени, которое ему еще осталось. Ему не терпится дать волю своему гневу. Он пристально следит за новостями из Неаполя и часто совещается с королевской четой и их министрами. Главная добродетель дипломата – терпение, умение дождаться, пока события дадут всходы и созреют, – изменила ему. Он хочет, чтобы события развивались стремительно, и он стал бы наконец свободен, свободен, уехал бы из проклятого Палермо и вернулся в Англию. Почему все тянется так долго?
Для жены Кавалера и Героя мир тоже сузился, но – самым возвышенным образом. Он сузился до них двоих. Любая перемена нынешнего положения чревата опасностью разлуки. Кроме того, Палермо начинает нравиться жене Кавалера, впрочем, она единственная из троих, в ком есть что-то южное.
Не меняйте ничего!
В мае, через пять месяцев после приезда в Палермо, Герой впервые покинул город. Он повел свою эскадру к западной оконечности Сицилии, разведать, нет ли признаков перемещения французских кораблей. Друзей он заверил, что его отсутствие продлится не больше недели. Море спокойное. Погода великолепная. Шрам болит «не более обыкновенного», а значит, шторма не будет.
Все это свидетельствовало о выздоровлении их друга и очень обрадовало Кавалера. Женщина, которая, по общему мнению, несла ответственность за бездеятельность Героя, также возрадовалась, увидев, что к нему возвращается здоровье. Она приносила ему счастье и тем самым возвращала здоровье, и это было для нее очень важно; он снова пойдет на войну и завоюет для Англии еще большую славу, одержит новые, более великие победы. В то же время, его отъезд причиняет ей невыносимую боль. Они пишут друг другу каждый день, письма, как молнии, пронзают разделяющее их пространство. Но как грустно бывает отпускать эти дорогие сердцу листочки в большой мир, даже если почти нет опасности, что они потеряются. Отправка письма подтверждает наличие расстояния и расставания. Она только тогда в полной мере осознала, что его нет рядом, когда написала первое письмо – через несколько часов после его отъезда. И тогда все утешения – что он не так уж и далеко, что его не будет не так уж и долго – потеряли силу. В действительности, понимание того, как скоро ее письмо попадет к нему в руки, как скоро он его прочтет, и причиняло боль. Она смотрела на письмо, на эту птичку, которая полетит к его груди. Она должна вручить его лейтенанту с лоснящимся лицом, который почтительно ждет на пороге гостиной. Он галопом поскачет на запад, быстро одолеет ту сотню миль, которая разделяет их, и отдаст письмо прямо ему в руки. Но ей не хочется расставаться с письмом, которое завтра будет там, с ним, в то время как она будет здесь, без него; и, ошеломленная осознанием потери, она разражается слезами. Неожиданно понятия времени и пространства теряют всякий смысл. Почему все не может быть прямо здесь? Почему не может происходить одновременно?