Товарищ Анна (повесть, рассказы) - Ирина Богатырева 3 стр.


5

— Что ты думаешь про нас? Почему ничего не скажешь? — спрашивала Анна на обратном пути к метро. Валька молчал, улыбался, он словно согрелся незамеченным ею рукопожатием, и теперь на него спустилась сытая благодать. — Мне интересно знать, — пытала Анна, но ее голос тоже был мягкий, было заметно, что и она находится в умиротворенном состоянии духа.

— Вы коммунисты, да? — спросил наконец Валька. Анна поглядела на него протяжным взглядом.

— Нет, — ответила потом. — Мы — клуб мыслящей патриотической молодежи.

— А почему у вас все так… как у коммунистов?

— Потому что это исторический клуб. Реконструкторский. Ты же сам говорил, что ролевым движением в школе увлекался. Ну вот. А мы — реконструкторы. По двадцатому веку, по гражданской войне и революции. По первым годам советской власти тоже, но немного совсем.

Валька помнил этот разговор. Да, он сказал, что играл в школе в ролевые игры, был орком. И Анна тогда с неожиданной усмешкой ответила, что ходит в реконструкторский клуб. Валька представил себе звон доспехов, длиннополые, струящиеся платья эпохи барокко, чопорных девиц и жестокие пьянки после рыцарских побоищ. Но — никак не поблекшие знамена, не абажур с бахромой и не портреты Ленина, Маркса и Энгельса на стене.

— Странная у вас реконструкция, — ухмыльнулся Валька. — Что же сегодня было? Стачка какая-нибудь? Прием в партию? А роли у вас какие?

— Самая настоящая у нас реконструкция, — сказала Анна, и голос у нее снова стал ожесточаться, отдаляться, звенеть. — Ты не понимаешь: чтобы вжиться в эпоху, надо прочувствовать, чем люди тогда дышали. Чтобы сердце разгорелось, надо это все прочувствовать — унижение людей, несправедливость. Те люди все это чувствовали, как собственную боль, за всех людей страдали и болели. А что сейчас? — заговорила она опять с жаром, как на собрании. — Чем сейчас лучше, нежели было тогда? Все то же самое, люди не перестали жить в унижении, только сами этого не понимают. Все душевные силы, все лучшие порывы человека сводятся к тому, чтобы купить что-то, выжить как-то. Разве может мыслящий человек не возмутиться этой несправедливостью? Человек живет для большего, труд должен быть благородным занятием, воспетым, прекрасным, а у нас теперь все презирают трудящихся. Вот ты, — она даже обернулась к нему, — простой человек, из провинции, но и тебя, я по глазам вижу, не возмущает то, что ты печешь хлеб, а зарабатываешь в десять раз меньше, чем тот, кто ничего не делал никогда в жизни своими руками. Почему тебя это не возмущает? Потому что тебя приучили так думать, всех нас приучили. Приучили презирать гастарбайтеров, бояться, морщиться на всех этих дворников-таджиков, строителей из Молдовы, забитых киргизок, которые полы моют в супермаркетах. Да и русских презирать тоже — из провинции, из Подмосковья, простых работяг, которые сюда едут. Ведь они-то нас и обслуживают, они-то по-настоящему трудятся, и за гроши. Разве это не дискриминация? Разве это не то же самое, что было тогда?

Они уже ехали в метро, и Анна почти кричала, чтобы перекрыть шум. Людей в вагоне было мало, они смотрели снуло или дремали, на ее монолог никто не оборачивался. Валька все еще улыбался по привычке, хотя что-то задело его в словах Анны, только неясно, что именно. Его азиатское, вековое спокойствие, чувство непоколебимости мира, верности всех его законов, чувство невозможности и ненужности любых резких перемен было непросто свергнуть какими-либо пышными словами — инстинктом, духом своим Валька знал, что слова сгинут, люди сгинут, а мир останется и будет катить дальше, как река, где люди со своим внутренним бунтом только буруны на волне. Не это задело Вальку. Но он вдруг стал угадывать, что привлекло в нем Анну: его башкирские глаза, густые черные волосы, большие, натруженные, красные руки. Он вдруг понял — так же инстинктом, а не сознанием, как понимал почти все в жизни, — что она смотрела на него все эти дни в точности так же, как люди в подвале. Он был им любопытен как явление, как все те приезжие с нерусскими глазами и копной черных волос, которые заполонили их Москву, которых они не знали, боялись, но с которыми приходилось мириться. Из лучших, благороднейших чувств, какие только находили они в себе, пытались понять, изучить, вызвать в себе сочувствие к черной, молчаливой, трудящейся массе, из этих же чувств подобрала его Анна. И внутри Вальки что-то мстительно затаилось. Теперь он не мог бы просто все оставить: ему надо было добиться от Анны всего, на что только способно было ее благородство, всего до конца и даже больше.

Они попрощались, как обычно, она вышла на «Пролетарской», Валька поехал дальше.

6

Валькина любовь вызвала оживление на нашем одиннадцатом этаже, но ненадолго. Скоро новое потрясение поразило всех нас: в октябре Дрон привел Марину.

Обнаружил ее Валька, когда вернулся домой поздно вечером. В комнате стоял кислый запах конопли. Марина сидела на кровати Дрона и курила длинную индейскую трубку, держа ее картинно и затягиваясь сладко, с причмоком, так что само по себе это выглядело завораживающим волшебством. На ней была Андреева футболка, рыжая, застиранная, с оскаленной мордой гориллы и надписью «Я не злой, я трезвый». Она сидела, прижавшись спиной к стене, поджав к груди ноги в светлых волосах, и смотрела перед собой застывшим хитрым взглядом, словно бы ей открывалось что-то неведомое. Она не поздоровалась с Валькой, только вцепилась в него глазами и не отпускала, пока он проходил по комнате. От окна до двери на веревке была развешена ее одежда, в том числе белье.

Дрон в семейных трусах сидел за компьютером и щелкал мышью. Борька блестел глазами на все это сверху, с Валькиной полки, и было ощущение, что он отсиживался там уже давно.

— Это Марина, — сказал Дрон, не отрываясь от монитора.

Валька прошел, не сводя с нее глаз. Она не поменяла ни позы, ни частоты затяжек. Перед ее глазами мир уже заполнился хаотичным мельтешением неверных призрачных сущностей, поэтому на Вальку она смотрела сосредоточенно, выделяя его из этого хаоса. Он включил чайник и сел на кровать.

— Чего молчишь? — спросил Дрон, щелкнул дважды мышью и откинулся на кресле, толкнулся ногой, отъехал и развернулся к Вальке. — А?

— Так чего? — пожал плечами Валька, неопределенно улыбаясь.

— Золото, сходи пошукай, как там наши сосиски, — обратился Дрон к Марине.

Она перевела на него взгляд, потянулась к пепельнице, выбила трубку, по-кошачьи сползла с кровати, обеими ногами попав в Андреевы сланцы, и, шлепая ими, уплыла из комнаты.

— Ты что-то против имеешь? — спросил Дрон.

— Да я чего? Я ничего, — хмыкнул Валька. — Ты ее хоть где нашел?

— На вокзале, — ответил Дрон, успокоившись и снова оборачиваясь к монитору. — Пиво покупал, а она с рюкзаком такая подходит и говорит: у меня, мол, поезд в понедельник, поможешь со впиской? Ну, вот так…

— Ты не брезгливый, — усмехнулся Валька.

Дрон осклабился:

— Я со-стра-да-тельный, — протянул он. — А что, будет постель греть! — обернулся снова с веселым блеском в глазах. — Осень на дворе, топить станут не скоро. Ты воспоминания Мариенгофа читал? А, ну да, ты не читал… Там было, как осенью не помню какого года они с Есениным наняли девицу, чтобы грела им постель. Представляешь: голодуха, дров нет, кругом кошмар, разве что не конец света, а к этим двум гаврикам девица ходит в кровати полежать. Каково, а? Типа: придет, разденется, ляжет на холодную, белую, жесткую простыню, полежит с полчасика, потом они с Сережей приходят, она встает, одевается и уходит. А они спать ложатся. Каково, а? Из-вра-щен-цы! — с удовольствием протянул Дрон и рассмеялся. Валька загукал вместе с ним. — Типа она влюблена была в кого-то из них и ей за счастье было полежать в постели поэта. Ну не помню ничего уже точно, давно читал. Ну а я что, Есенина хуже? — веселился он. — Пусть лежит, греет!

Вошла Марина с таким же остановившимся взглядом. На тарелке лежали восемь сосисок нежно-младенческой розовости и ароматно исходили паром. Борис при их виде грузно кувыркнулся на кровать — сетка под ним застонала — и стал хрипло клянчить свою долю. Марина поставила тарелку на угол стола, Дрон придвинул кресло, и они принялись уплетать сосиски так трогательно и ладно, будто прожили вместе уже не один день.

На утро Валька узнал, что Марина не такая тихая и созерцательная, как была под травой. Проснулся он от ее капризного и требовательного голоса. Полулежа в постели, она пилила Дрона, чтобы тот подарил ей эту рыжую, любимую его футболку. Тот не сдавался. В конце концов порешили носить ее по очереди — день она, день он. «А то на шею сядет», — объяснил потом Дрон свое соломоново решение.

Валька не умел чувствовать себя ущемленным, поэтому Марина прижилась, и они зажили вчетвером. Скоро о новом жильце знал весь наш одиннадцатый этаж, если не вся общага.

Валька не умел чувствовать себя ущемленным, поэтому Марина прижилась, и они зажили вчетвером. Скоро о новом жильце знал весь наш одиннадцатый этаж, если не вся общага.

Марина оказалась существом общительным, не имеющим ни грамма стеснения и ничего за душой. Ей не было двадцати, она жила, как перекати-поле, легко и неприкаянно, и можно было только гадать, сколько таких общаг и вписок сменила она за свою жизнь. При всей своей нищете она никогда не нуждалась в чем-либо и нищей себя не считала, всегда говорила, что мир дает ей все, что ей нужно, и жила с какой-то внутренней широтой, позволявшей не заботиться о собственном благе и не жалеть ничего, пускай за чужой счет. Все ее богатство были трубка в кисете, железная зубанка-варган и потрепанный томик Ицзина, по которому она гадала с помощью трех копеек. Все это давало ей непоколебимую уверенность в себе и способность стать душой любой компании. Она любила рассуждать о вещах только глобальных, таких как законы кармы, переселение душ и собственное ее, Маринино, духовное развитие. На варгане она играла так, что только искры летели и зубы клацали. Она верила в приметы, читала гороскопы, знала все возможные календари и знаки, под которыми мог бы родиться человек, высчитывала благоприятные и неблагоприятные дни и готова была делиться своими сакральными знаниями с каждым.

— Ожившее Средневековье, — любил говорить Дрон, потешаясь над изобилием Марининых познаний о мире. — Золото, ты уникум. Если б я был социологом, я бы по тебе кандидатскую защищал.

Марина смеялась и кусала его в плечо.

Но при всей внешней хаотичности ее внутренний мир был прост и базировался на трех китах: уверенности, что она знает о мире все, уверенности, что никто ни в чем никогда ей не откажет, и еще каком-то глубоко интимном знании, от которого кружилась голова у всех парней нашей общаги. Она была невысокая, вся какая-то округлая и упругая, и ее фигура, каждая гибкая, мягкая линия, была удивительно женственна. Она носила бесконечные цыганские юбки и подаренные ей мужские кофты, красила волосы чуть не каждую неделю, не носила каблуков и не пользовалась косметикой, но обладала какой-то животной притягательностью, умела выглядеть девочкой-подростком, невинной и ясноокой, в то время как белая змея разврата всегда дремала на дне этих очей. Очи эти обещали и манили, однако, будучи известной всей общаге как девушка Дрона из комнаты 1159, она ни разу не дала даже самым прилипчивым парням ни малейшего намека на милость.

Все это сделало ее предметом сплетен и досужих разговоров на несколько недель. Злые языки никак не понимали, что нашел такой человек, как Дрон, в таком существе, как Марина. Злые языки пророчили ей скорую разлуку и дальнюю дорогу в другой казенный дом. Но Марина жила и жила, наперекор всему. Тогда стали судачить об ее отношениях с Валькой. Но он все глубже увязал в своей любви, все позже возвращался ночевать, все тревожней становился его взгляд, и скоро злые языки, сменив пластинку, заговорили о том, что Марина выживает Вальку из комнаты.

7

В воскресенье Валька встречался с Анной в центре зала «Площади Революции». Он приехал заранее и с ленцой прогуливался по платформе, разглядывая бронзовые памятники советскому человеку. Вокруг сновали пассажиры, группа немецких туристов со слабым любопытством перемещалась вслед за экскурсоводом от статуи к статуе, щелкала вспышками, иногда кто-нибудь из прохожих невзначай, пробегая мимо, хватал Собаку пограничника за блестящий, отполированный нос. Самому Вальке Собака понравилась меньше, чем Петух, которого кормила щедрой рукой Колхозница. Ему вообще мирные фигуры казались симпатичнее, чем военные.

Так он прошел из одного конца зала в другой, повернул и отправился обратно, как вдруг столкнулся с Анной под фигурой Читающей. Он так не ожидал ее увидеть, что растерялся и брякнул: «Привет» — и расплылся в глупой улыбке.

— Я жду уже две минуты, — сказала Анна сквозь сжатые зубы. — Почему?

— Я статуи разглядывал… истуканов этих, — попытался он сыронизировать, но налетел на ее взгляд, как на выставленное копье.

— Юродствуешь? Ну что ж, юродствуй, — сказала она холодно. — Приучили вас над ними смеяться, вот вы и смеетесь. А это люди великой страны, которым мы все обязаны своим благополучием.

— Да я так, пошутил просто, — сказал Валька, не зная, как замять ситуацию. Он действительно в первый момент забыл, с кем имеет дело. — Я ведь тут того… типа первый раз. А так мне даже понравилось.

— Первый раз? — В ее глазах появилось недоверчивое удивление.

— Не доводилось как-то.

— Все рассмотрел? Ты заметил, что они стоят здесь не просто так, что они все по порядку, по исторической логике. Это как бы вехи советского общества. От первых дней революции. Ты это заметил?

— Заметил, — улыбнулся Валька.

— Станция старая, в тридцать шестом году построена, все статуи — люди той эпохи. Смотри: они все еще молодые, кипящие, верящие в свое дело.

— И в светлое будущее, — вырвалась опять ирония у Вальки, но презрительный взгляд снова хлестнул его по лицу.

— Да, и в светлое будущее, — с напором согласилась Анна, будто Валька хотел это оспорить.

— Ты че, думаешь, они и вправду в него верили? В тридцать шестом-то году? — не сломался, однако, Валька.

— Эти — верили, — отчеканила Анна. — Они его строили, как же им было не верить. Ты сам подумай: как они тогда жили, из какой нищеты, безграмотности вылезли, деревенские — и что строили? Самое красивое в мире метро, подземные дворцы для народа. Смотри, буржуи до сих пор восхищаются! — Взгляд ее разгорался. Вальку все это немного напрягало, но он не знал, как исправить ситуацию.

— Знаешь, какая мне из них больше всего нравится? — сказал он вдруг. — Где курицы.

— А женщина, которая их кормит? Ее ты заметил?

— Заметил, — пожал плечами Валька, как бы не расслышав ехидства в ее словах. — Тетка как тетка.

— Колхозница.

— Ну да. Ты чего такая? — Он попробовал заглянуть ей в глаза, но она не посмотрела на него, а подняла взгляд на Читающую.

— А моя любимая — вот, — сказала. — Студентка, вечерница.

— Почему? — не понял Валька, рассматривая склонившуюся к книге крепкую девицу с напряженной мыслью на лице.

— У нее руки — видишь какие? Рабочие руки. Она трудовой человек, учится, мечтает изменить мир. Она о людях думает! — Голос Анны неожиданно зазвенел. Темная бронза тускло отражала лампы вестибюля. Руки у Читающей и правда были большие — ладонь почти накрывала обложку книги.

— А что она читает? — спросил Валька.

— «Капитал», — отрезала Анна. — Идем, что ли? — и она отправилась к эскалатору.

Начали, разумеется, с самого сердца — с Красной площади. Анна двигалась своей неженственной походкой в толпе туристов и праздногуляющих, как будто резала хлеб острым ножом — быстро, верно, четко. Не отвлекаясь ни на что, они промчались к Мавзолею, и Анна стала рассказывать, как девочкой ее водила туда мать.

— Мне пяти лет не было. Очередь стояла — до ворот Александровского сада. Но шла быстро. Я помню — входили вот в эту дверь, а выходили оттуда. Караул тогда стоял. А там — комната одна, к ней по коридорчику проходили, и в центре комнаты — гроб стеклянный. Венки у стены, как в морге. Меня на руки подняли, и вот так вокруг него пронесли, — она сделала рукой полукруг. — Все обходили, я помню, и не сводили с него глаз. А он такой лежит… — она подбирала слова, — белый, как камень, на лице и борода, и волосы вокруг макушки — все было. А руки — желтые. Я помню, меня эти руки и поразили больше всего. Весь — будто кукла или из гипса, но руки восковые, и по ним я почему-то поняла, что это и правда мертвый — у покойников руки такие, чуть блестящие и желтые.

— Страшно было? — спросил Валька.

— Нет, — ответила она небрежно. — Я с детства знала, что он был хороший человек. А кто хороший, после смерти тоже ничего страшного. Пойдем.

И она увлекла его вниз, в Александровский сад, где они прошли с почтением мимо плит с названиями городов-героев, поглазели на смену караула, а потом так же стремительно двинулись по Волхонке в сторону «Кропоткинской».

Валька думал, что идет на свидание, а выходила экскурсия. Он вглядывался в Анну исподтишка. Она знала много, рассказывала с увлечением, но все, о чем она говорила, касалось либо революции, либо советской истории. Глаза у нее горели каким-то белым, возбужденным светом, голос звенел, теряя на улице, под ветром и гулом машин, всю свою интимную бархатистость, столь обворожительную, столь манящую.

— Ты в Ленинке был? — спросила она, когда пролетали мимо огромного, с колоннами, куба библиотеки, похожего на древнегреческий храм, и мрачного, обиженного голубями Достоевского на недостижимом пьедестале.

— Нет еще. — Валька безразлично шмыгнул носом. Сам он сомневался, что у него вообще возникнет в этом надобность.

Назад Дальше