Товарищ Анна (повесть, рассказы) - Ирина Богатырева 4 стр.


— Нет еще. — Валька безразлично шмыгнул носом. Сам он сомневался, что у него вообще возникнет в этом надобность.

— Жаль, — по-учительски неодобрительно покачала головой Анна. — Там монументальный читальный зал. Бесконечно огромный потолок. Зеленые лампы, коврики под ногами, тишина, запах книжный, дух учения, дух терпеливого, кропотливого труда. А у дальней стены, на уровне балкона, — памятник Ленину, склоненному над книгой, тоже читает. Сидишь, корпишь, сил уже нет, но поднимаешь глаза — и ощущаешь его присутствие, его неустанное бдение, и уже не можешь плохо работать, хочется трудиться, стараться, быть лучше и добиваться большего! У меня просто мурашки по коже от этого чувства всегда.

У Вальки тоже пробежали по спине мурашки, и он пристальней вгляделся в Анну. Горящий, азартный взгляд. Тонкое, красивое, одухотворенное лицо. Она устраивала экскурсию не по Москве — по собственному внутреннему миру. Она открывалась ему, но Валька недоумевал от того, что ему открывалось. Подвальчик еще можно было бы посчитать игрой. Но все это — уже нет.

— Идем, — сказала она, почувствовав, что он ее разглядывает, и сорвалась с места.

Валька шумно вдохнул воздух и помчался следом, кинув только взгляд на белые статуи на крыше библиотеки. Как некогда изображения муз венчали, верно, храм Аполлона, так были и эти белые фигуры. Валька успел заметить гармониста, сталевара с огромными щипцами и художника с мольбертом. Но больше всех поражал юноша-скульптор, вальяжно облокотившийся на большую, вполовину своего роста, античную голову с вьющимися волосами и пустотой вместо глаз. Античность в античности — идея, которую хотел передать скульптор, мелькнула в голове у Вальки, но не удержалась, снесенная вихрем бега за Анной.

Так дошли до храма Христа Спасителя, и Валька застыл, обалдев от его тяжелой византийской громады. Анна, заметив это, фыркнула презрительно и рассказала о бассейне, бывшем на этом месте, и о проектах Дома Советов безумной высоты с огромным, венчающим его Лениным.

— И чего не построили? — спросил Валька.

— Вроде грунт здесь слабый, река все-таки, не выдержал бы веса.

— А это как же? Легче, что ли?

— А это что? Торт с кремом! — сказала она и решительно шагнула на «зебру». Машины тормозили, давая ей дорогу.

Туристы тянулись в гигантские двери храма. Некоторые женщины на ходу повязывали платки, кто-то останавливался перед входом, чтобы перекреститься. У Анны на лице отразилась брезгливость.

— В средневековье мы впадаем, — сказала она глухо. — Отыгрываем историю назад. После века просвещения, после всех колоссальных достижений разума вернуться обратно к засилью религии, ко всем этим мелким суевериям и мракобесию… — Она начала было говорить запальчиво, как накануне в подвальчике, но сама остановила себя и закончила презрительно: — Это по меньшей мере неумно.

— А как же лопух? — подумав, спросил вдруг Валька.

— Какой еще лопух? — не поняла она.

— Ну, тот, что на могиле над всеми нами вырастет. Лопухом-то становиться не хочется.

— Ну, знаешь ли! — фыркнула она и поморщилась, однако не нашла, что сказать.

Они нырнули в сквер возле храма, миновали памятник Царю-освободителю и, оказавшись на набережной, вышли на пешеходный мост. Вальку повеселили всех калибров замки, развешенные на фигурной изгороди, но Анна презрительно прошептала: «Мещанство». Она бы бежала дальше, только Валька все-таки задержался здесь, перевесился через перила и стал глазеть на Кремль, на огромные, темные, мрачные здания на другой стороне реки, потом обернулся и смотрел на бурую воду, на кондитерскую фабрику из красного кирпича, на нелепого Петра за ней, вздыбившего море. Заходящее солнце косо било желто-алыми лучами через прорехи набухших дождем туч. Анна глядела снисходительно. Ветер дул с фабрики и нес запах шоколада. От него Валька почувствовал голод и получил лекцию о жизни рабочих и стачечном движении в Москве перед революцией. По голосу Анны было слышно, что она очень жалела, что не жила в те смутные, романтические годы. Валька слушал молча, смотрел на нее все тяжелей и напряженней и вдруг приблизился и поцеловал в губы. Запах шоколада перекрылся ароматом флиртующих, грешных духов, идущим от нее.

Тут полил дождь, сильный, отвесный, совсем не осенний. Для порядка даже немного громыхнуло. Они побежали. Заскочили в кафе-стекляшку перед храмом, но проходить не стали, стояли в дверях вместе с такими же горемыками, с волос на лицо стекала вода, и Валька заметил, как Анна взглядывает на него — не прямо, а украдкой, изредка. Задержись они еще, и Валька предложил бы сесть за столик, несмотря на твердый Аннин запрет. Он уже прикинул даже, сколько в таком месте может стоить кофе, но дождь поослаб, и официанты попросили всех мокрых на улицу. Продолжать экскурсию не имело смысла, они спустились в метро. Валька почувствовал со всей неизбежностью, что сейчас Анна снова растворится в этой подземной гремучей реке, попытался обнять ее, но она увернулась. Тогда с тоской он сказал:

— Может, все-таки где-нибудь посидим?

Чуть заметное раздражение мелькнуло на дне ее глаз.

— Я просила тебя больше не изображать золотую молодежь.

— Я и не буду, — радостно разулыбался Валька. — Пойдем, куда ты хочешь. В любую столовку при заводе.

Она покачала головой с таким выражением, будто говорила: «Ну и дурак».

— Сегодня воскресенье, столовки закрыты вместе с заводами, — сказала она. — А я не хочу, чтобы ты хорохорился передо мной, это ни к чему и унизительно.

— Не буду, — согласился Валька.

— И чтобы так ущемлял себя — тоже не хочу. Мне твоих жертв не надо.

— Как скажешь, — кивнул он охотно.

— Чего же тебе тогда надо? Просто пообщаться?

— Ну да, — повел бровью Валька и шмыгнул. — В тепле только. И с чашечкой кофе. Еще бы, конечно, ликерчику и трубочку. Чтобы тепло совсем стало…

— Пижон, — фыркнула Анна. — Без штанов, но в шляпе. Ладно, — подумав, согласилась она. — Поехали.

8

Место, где они устроились на время, находилось в подвале и было чем-то средним между пивбаром, рокклубом и студенческой столовкой. Крашенные коричневой краской столики в полутемных запутанных коридорах и тупиках, за занавесью сигаретного дыма шатались фигуры молодых людей, одетых в духе стиляг шестидесятых годов, то в узкое, то в клешеное, но обязательно разноцветное. В дальней комнате шла репетиция, там то и дело начинали одну и ту же песню мощным гитарным аккордом и барабанным ритмом, но не доигрывали и первого куплета, как ударник бросал палочки и громко матерился. Кофе здесь был дешевле, чем чай, но дороже, чем водка. Официантки — такие же девочки-студентки в узком и цветастом, с театрально обведенными черной тушью глазами, что делало их всех одинаковыми, похожими на Пьеро, — выныривали из полумрака и стоячего дыма с непредсказуемостью призраков. Анна заказала кофе и водку, официантка принесла, кроме этого, два кусочка хлеба и пепельницу.

Довольно долго Валька и Анна сидели молча, отогреваясь. Пили и рассеянно смотрели по сторонам. Потом Валька смотрел только на Анну, и взгляд его становился все более тяжелым, сумрачным. Неясная мысль лежала в глубине этого взгляда. Анна крутила в тонких пальцах пустую прозрачную стопку, смотрела только на нее, и брови были нахмурены, как будто она думала о чем-то недобром. Не с таким лицом она сидела напротив в первое их свидание, не с таким лицом слушала речи в подвале, не такой была на улице всего час назад. Словно бы что-то неизбежное проявилось опять между ними, и тяжелая, сумрачная сила, идущая от Вальки, захватывала ее. И она уже не сопротивлялась, как чему-то безысходному. Она словно прозревала перед собой путь жертвенности и готова была к нему. И Валька, видя это, почему-то злился. Где-то очень глубоко он был оскорблен этим, но что именно уязвляло его гордость, понять не мог. «Погоди, погоди же, — твердило что-то внутри него, сжимая злые кулаки. — Мы еще посмотрим, какая ты. Барышня, институточка, белая кость…» Мысли были бессвязны, Валька сам не понимал своего внутреннего злорадства. Он чувствовал только, что тот канат, за который он упрямо и тупо тянул все эти дни, все мучительные встречи с Анной, уже перетянут на его сторону и вот-вот весь будет у его ног — и она вместе с ним. Надо совсем чуть-чуть — уже не усилий, а времени. Валька хмелел от осознания этого и все больше смелел.

Ему хотелось курить, но не ту мутоту, что лежала у него в кармане. Он встал, устояв от качнувшейся в голове белой волны, дошел до соседнего столика, загребая ногами, будто переходя ручей, и попросил у сидевшего там юнца сигарету. А когда обернулся, чтобы идти назад, уперся взглядом в стену, под которой они сидели, в псевдосоветский рисунок на ней, в какую-то смутно знакомую копию: жизнерадостные люди, мужчины и женщины, все в национальных костюмах, вереницей шли куда-то налево, в угол. Белые колонны, ломящиеся от фруктов и овощей корзины в руках и на плечах дородных женщин; породистые коровы с набрякшими сосцами, лишь коснись — брызнет белое, пенное, ароматное; небольшой трактор на заднем плане, голова крупногрудой рабочей лошади. Яркие краски, беспечные здоровые люди, свисающие сверху виноградные лозы, изогнутые рога и цветочные розетки — вечные, нетленные символы изобилия и процветания империи. Бессмертное шествие народов-дарителей, протянувшееся из-под пластов времени и истории, от песчаного Шумера и пряной пурпурной Персии в сталинский классицизм, столь же обильный народами и благами. Самоуверенная сила, запечатленная в лучшие годы, была даже в этой жалкой кабацкой фреске, всего лишь копии копий настоящего барельефа, настоящих дарителей. Но и с нее шла та же мощь, и она сияла белым, кипенным, ослепительным солнцем.

Как варвар, как пропахший полынью скиф, вдруг оказавшийся у ворот Дария после того, как тот заблудился в степях и не разгадал загадку о лягушках и стрелах, взирал бы на белых, спокойно шествующих дарителей на барельефе и узнавал бы в них собственных прадедов и соседей — бактрийцев и саков, завитых пьяниц и развратников эллинов, дальних гостей индусов и всех других, чьи имена уже стерлись из памяти, — так и Валька стоял, щурясь сквозь дым, вглядываясь в розовощекие, полные лица шествующих людей. Наконец, хмыкнув, он одним шагом оказался у столика, опустился тяжело и небрежно спросил, махнув на стену не зажженной еще сигаретой:

— Где я это видел?

— Вестибюль «Киевской», — не взглянув, ответила Анна.

Валька закурил и сказал, вглядываясь в нее долгим, оценивающим взглядом:

— И ты все это любишь, да?

— Что? — Она подняла глаза сначала на него, потом перевела на стену, но остановилась на кончике сигареты.

— Это, совковое все. Ты живешь прошлым. Ты знаешь это?

Анна посмотрела на него с легким удивлением, как на заговорившее животное, а потом досадливо поморщилась.

— Я защищалась по дизайну московского метрополитена, я говорила тебе, — ответила быстро.

— Но у тебя же не только метро. Тебя вообще туда тянет. Да? Честно? Ну скажи! — В голосе Вальки появилась пьяная игривость и напор. — Тебе ведь современная культура совсем неинтересна.

— Где ты видишь сейчас культуру? — ответила она с презрением.

— Нет, ты не поэтому не интересуешься, что ее нет. А потому что все, что давно было, — понятно, его можно изучать, как отжившее, как мумии какие-нибудь. А в современном надо жить. А ты этого не хочешь. Ты нас презираешь. Тебе же все мы мелки, ничтожны. Так ведь? Признайся?

Он ощущал уже себя победителем, безнаказанным, он мог говорить все что угодно, потому что почти видел Анну своей, и теперь она обязательно должна была сломаться. Через столик он взял ее за руку. Она не отдернула, не подняла глаз, только что-то болезненное появилось в ее тонком лице, словно бы она была готова теперь ко всему и думала только одно: «Ах, скорее бы. Лучше вытерпеть все разом — и кончено. Мучительно ждать». Во всяком случае, так показалось Вальке, и с плеснувшей внутри злобой он захотел продлить еще эту игру, потянуть, помучить. Он сжал ее пальцы. Почему-то казалось, что он уже может делать с ней все, потому что она не уважает его, не любит, а только приносит себя в жертву собственной странной идее.

Анна сказала сумрачным, глухим голосом:

— Тебе же неинтересно. Зачем об этом говорить.

— Почему? Интересно. Интересно вообще, откуда вы взялись такие. Ретрограды какие-то. Консервы. Ведь у вас это не игра, ты же врешь. Вы ни слова про историю вчера не сказали, роли не разбирали, костюмы там, атрибуты. Вы все про сейчас талдычили. Я же слышал. А вдруг я пойду и всех вас сдам? — Он оживился, заулыбался, сжал руку Анне еще сильнее и склонился через стол, чтобы взглянуть ей в лицо. — А, не боишься? Пойду и всех сдам. Что вы делать будете?

— Не сдашь, — сказала Анна, спокойно и твердо посмотрев на него. — И мы никому не нужны. Отпусти, больно, вообще-то.

Он разжал руку. Сигарета потухла. Валька раскурил ее заново и заговорил, откинувшись, приняв вид высокомерный и небрежный:

— У нас вообще никто не нужен никому. И то, что вы делаете, никому не надо. Ты не думала об этом?

— Вот это и грустно, Валя, — сказала она вдруг с такой неожиданной, не своей интонацией, что Валька вздрогнул. — Мы все разобщены, в людях нет единства, хотя все одинаково обижены жизнью, но каждый думает только о себе. Нас такими всех сделали. Эти люди в этом не виноваты, — она махнула подбородком в комнату. — Не виноваты, они просто разучились думать, их отучили, точнее. Думать, мыслить, анализировать. Нас кормят мякиной, говорят, что сейчас живем хорошо, а раньше жили плохо, и все поверили. Вот эти все — поверили. А те, кто не поверил, для них дегенераты. Как для тебя.

— А раньше что, не так же разве было? — спросил Валька. — Одно и то же ведь.

— И раньше так было, — согласилась Анна. — Но ведь я не об этом. Вранья всегда хватало. Но мы не хотим вранья. Мы хотим сами во всем разобраться. Было и хорошее всегда, и плохое, может быть, чего-то больше, но мы хотим понять все сами и сделать выводы тоже сами. Нам не надо, чтобы решали за нас, чтобы подвели к решению и сказали: жуйте. Мы не хотим, чтобы нам давали готовые рецепты, как жить и думать, а главное — что знать, а чего нет. Мы все сами хотим, сами!

Глаза Анны блестели жестко и зло. Валька давно поменял позу, подобрался и с удивлением глядел, как с каждым словом она опять отдаляется от него, как ящерица, изворачивается и уходит из рук.

— Ведь ты же это все тоже застал, я уверена, помнить должен. Как на ходу все меняли и переименовывали, все заново кроили, как из школьной программы изымали одно и совсем другое ставили, как у учителей крыша ехала и они сами не знали, чего уже бормочут. Как изорались все тогда: «Ах, Бунин! Ах, Бродский! Деникин — спаситель! Колчак — герой! Белые офицеры — мученики! Ах, Россия, которую мы потеряли!» Да не теряли мы ничего! Мы — не теряли! И они тоже. Потому что не знали другого, кроме своей советской жвачки. Жевали ее, а вдруг — другую показали. Они ее хапнули — и давай ахать.

— Просто их все заколебало тогда. Кондовость эта. Свободы, говорят, не было… — Валька чувствовал себя так, будто играет роль, будто говорит то, что задумано кем-то, но не знал, как сказать другое, а это говорил через силу, с трудом, будто вспоминая сценарий. По совести, ему вообще это все было безразлично, всегда безразлично, но признаться в этом Анне не был готов, боялся, что она вообще плюнет и уйдет.

— Свобода! — с досадой и ожесточением проскрипела она, продолжая разыгрывать тот же спектакль. — А сейчас ты видишь свободу? Она — в чем? В том, чтобы носить что попало, изображать из себя, что хочется, и говорить о ней очень много? Чтобы забить на все, сидеть в своем углу и ни о чем не думать? Потому что не умеешь думать, не научился. Сергей Геннадич прав, у нас общество рабов. Только такие, как ты, и все вообще гастарбайтеры — рабы материальные, а другие — духовные, умственные, какие угодно еще.

Услышав, куда она его записала, Валька не выдержал и все-таки заржал. Она окинула его презрением, как макнула в унитаз. Но ему было уже все равно.

— Анька, да ведь тебе и тогда бы тоже не понравилось, — сказал он, все еще похрюкивая, удерживая смех. — Ты бы и тогда с кем-нибудь воевала, не с теми, так с другими.

Она посмотрела на него злобно, отстранившись, будто вот-вот зафыркает, как зажатая в угол кошка. Но заговорила неожиданно тихо и тем своим как бы из-за бархатной занавеси идущим голосом.

— Ты Горького читал? «Мать» читал? — Валька помотал головой, не переставая лыбиться. — А ты достань, полюбопытствуй. Это великая книга. Великая книга о подвиге веры, если хочешь. — Улыбка стала с Вальки сползать, а Анна продолжала все громче, чеканней, словно резала каждым словом. — Там ранние коммунисты похожи на первых христиан. Это потому, что борьба со злом, с невежеством, с людской тупостью — она всегда есть и будет, ради нее и умереть не стыдно. Люди именно от этого становятся рабами — от лени, от ожирения душевного, невежества, отупения, от мелочности, мещанства, себялюбия, корысти. И неважно, что за власть, что за время. Разница в том, что тогда многие увидели это, а теперь — никто!

Она хлопнула по столу ладонью, как припечатала, а глаза договорили: «И ты, дурак, с ними». В проходе, привлеченная шумом, материализовалась официантка. Анна попросила счет. Пока несли его, она молчала. Валька, не стесняясь уже, достал свои сигареты и курил с досадой. Он с удивлением видел, как вся сила, уже победившая, казалось бы, Анну, уже сломившая ее, уже толкавшая ее к нему в руки, вдруг улетучилась, и канат, что был только что в его руках, как змея, уползал снова туда, на сторону Анны. Валька уже знал, что сегодня между ними ничего не будет, молча следил, как она оплачивает счет, не сказал на это ни слова, вышел вслед за ней, покорный. Расстались в метро. Целовать не решился, только привычно крепко пожал руку.

9

О том, что Валька несчастен в любви, догадаться было несложно. Его обычного спокойствия, обезоруживающей улыбки, невнятного мурлыканья песен совсем не стало. Мы все любили Вальку за его глаза с их степным созерцательным выражением, как будто его ничто никогда не могло расстроить. Он излучал спокойствие, столь дорогое и столь редкое среди нас. И вот он стал терять его. Мы с тревогой смотрели на это, совсем не зная, что с ним происходит. Девчонки жалели его, парни пытались расшевелить, угощали пивом, звали с собой развеяться. Валька пиво пил молча, но никогда никуда с ними не ходил. Он пропадал вечерами, возвращался очень поздно. Мы знали, что четыре дня в неделю он работает после университета, а в остальные дни бегает на свидания. Он недосыпал, недоедал, осунулся, и в глазах его, кроме тоски, кроме упрямства появилось еще выражение терпеливого, молчаливого, лошадиного страдания.

Назад Дальше