«Юморист» встает, долгим и заговорщицким взглядом окидывает собравшихся, прищурив глаза, явно готовый расхохотаться. После выступления «селянина» это кажется оправданным, и на лицах некоторых присутствующих появляются доверчивые улыбки. К сожалению, «юмористу» незнакомо чувство меры. Дело в том, что юмор и тонкие аллюзии ему видятся в темах, от смеха весьма далеких. «Я отметил эффектную шутку в ужасном рассказе месье Дюпона-Дюбуа, – говорит он, неожиданно возвращаясь к уже пройденной теме. – Я в восторге. Должен сказать, что сия малая толика юмора в страшном рассказе нас всех порадовала». Участники передачи тщетно пытаются понять, что же за шутка таилась в душераздирающей истории, которую с болью душевной поведал Дюпон-Дюбуа. Может быть, надругательство, которому подверглись оба старика, вызвало веселье кретина-юмориста? Об этом даже страшно подумать. «Не хотел бы обижать месье сельского жителя, но спрошу все же его, именно ли рожь растет на поле того крестьянина? – продолжает юморист. – Во всяком случае, мы можем с радостью убедиться, что и деревня нынче умнеет. И месье сельский житель был прав! Потому что сегодня публика хочет прежде всего развлечься, развеяться, невзирая на наше мрачное время…» И пошло, и поехало. Остановить юмориста нет никакой возможности. Нашему весельчаку ведомо все: как нестабильны правящие круги, как несерьезны политики, как невнимателен судейский корпус, как любят пошутить в полиции и вообще, что за фарс наша конституционная власть. Между двумя взрывами хохота – а смеется один «юморист» – удается забрать у него микрофон, которым овладевает «цельный человек», ко всеобщему, но, увы, недолгому облегчению.
«Цельный человек» действует без обиняков. Он сразу же заявляет, что ненавидит полумеры: «Белое – это белое, а черное – это черное», – втолковывает он внимающим франкофонам – тем, которые сидят поблизости и еще способны что-то слышать. «Цельный человек» не рекомендует аудитории перечить ему. Например, в 1940 году люди были либо за Петена, либо за де Голля, вот и все! А те, кто юлят, пусть себе юлят!.. Но он не из таких! Он предпочитает определенность. Он знает, что сейчас это не в моде, но вот он сделан из такого теста и не стыдится этого! А если это смешит месье Х, который сидит вон там, пусть он прямо скажет ему это в лицо, а еще лучше за дверью студии! «Цельный человек» доставит себе удовольствие показать месье Х, где раки зимуют!
Естественно, месье Х, который говорил со своим соседом о совсем других вещах, защищается как может. «Цельный человек» бросается на него с кулаками, но их разнимают. Жаль, не состоится драчка в стиле «вестерн», с мордобоем, единственно возможная, потому что немотивированная. Потасовка могла бы стать гвоздем вечера, со всех точек зрения. Поэтому аудитория сожалеет о том, чего не случилось, кроме месье Х, который смеялся себе в своем углу и пострадал за это.
Затем наступает черед «надменного», который вообще не понимает, почему он оказался здесь. Устало вещая, он бросает разочарованные взгляды на окружающих его «персонажей», и его так и подмывает растоптать микрофон (которому он доверительно повествует в течение пяти минут о своем возмущении в связи с загниванием мысли и упадком французского языка). «Надменный» усаживается на место, недовольный собой и окружающими. Воцаряется возмущенное или насмешливое молчание.
Есть еще фанатик микрофона, фанатик радио, телевидения, публики, самого себя, который заставляет себя быть «любимчиком». Желая получать доступ к вожделенному микрофону как можно чаще и говорить как можно дольше, он изо всех сил старается понравиться ведущему. «Любимчик» не знает, как ему и услужить, поспешно выхватывает микрофон у соседей, отдает его ведущему, бросает на того исполненные сострадания взгляды, с заговорщицким видом называет ведущего «наш уважаемый Х», предугадывает его желания, осклабляется на каждую его шутку и негодует, если ведущему не подчиняются беспрекословно. Ни дать ни взять «любимчик» учителя в школе. Одноклассники смеются над ним, но ему на это плевать: зато он подержит микрофон на две секунды или на две минуты дольше других, а это – его цель. Во что он верил, что делал раньше – теперь это ему безразлично. Для него плевок в глаза – что божья роса. «Любимчик» как будто впал в детство, он прямо-таки потеет от подобострастного желания угодить и быть замеченным. Он готов прилюдно отречься от чего угодно. Другим участникам передачи поначалу смешно, но в конце концов становится неловко, и «любимчика» не перебивают – а ему только того и надо. Правда, никто его не слушает, осознай он это, расстроился бы до слез. Но этого «любимчик» никогда не замечает.
«Эрудит» по специальности историк. Он настоящий кладезь фактов, подробностей, дат, обзоров; ему известно все о детстве Регента, зато он несколько менее осведомлен о представителях и намерениях своей партии. Публика вокруг время от времени это смекает. Тогда, смутившись, «эрудит» устремляется в спасительное прошлое – от самого кровавого до самого мирного. Он сыплет датами, чтобы проиллюстрировать смутную идею, разглагольствует о подлости Петена, твердости де Голля, политике Пине (французский политический деятель, в 50-х и 60-х годах занимал пост премьер-министра, будучи министром финансов, он ввел новый, «тяжелый» франк. – Прим. перев.), непоследовательности Сианука, заботах Кея (Анри Кей, французский политический деятель времен IV Республики. – Прим. перев.), шатаниях Блюма, крахе политики Кольбера, даже о невезении Верцингеторига… «Эрудит» сам останавливается, немного не дойдя до кроманьонцев. Кстати говоря, всегда найдется слушатель, сожалеющий о том, что историк замолчал.
Наконец, еще один персонаж, «марсианин», не от мира сего. Он не читает газет, не смотрит телевизор, понятия не имеет, как он добрался сюда. Он не знает, кто есть кто; присутствующие ломают голову, кто мог пригласить этого человека – или же он забрел сюда случайно. Правда, его лицо всем кажется знакомым. «Марсианина» не осмеливаются прерывать, пока он не закончит свою грустную повесть – повесть о собственном полнейшем неведении: он не знает, о чем здесь идет речь, и даже не знает, кто он сам такой. «Марсианин» находится на грани амнезии и депрессии. Его не трогают, тем более что он – единственный из всех – быстро отдает микрофон. Впрочем, он даже не помнит, что это за штука. Рассчитывать на человека с такой памятью нельзя, и на следующую передачу его не пригласят.
Не стану распространяться о «придире», «недоверчивом», «Ридерз Дайджесте», о «холериках». Довольно: в телепередачах, без сомнения, найдется столько разнообразных персонажей, сколько в Париже найдется людей, способных с микрофоном в руке разглагольствовать обо всем на свете перед горсткой себе подобных и двумя миллионами незнакомцев. Этак я никогда не закончу. Поэтому уж лучше отложу перо – чего добровольно не сделает с микрофоном ни один из участников передач.
Смех
Хотя уходящее время неумолимо открывает нам истинность затверженных в детстве общих мест, есть все же среди них одно или два, в которых я никогда не видела толку, например, утверждение Бергсона: «Смех – свойство человека». Во-первых, мне казалось, что смеяться могут не только люди. Каждый видел в кино или по телевизору обезьян, которые щурят глаза, щерят рот до ушей и держатся за бока, вылив чернила на уравнения гениального ученого или на платье невесты. Также любому, у кого есть собака, доводилось видеть, как его питомец после прогулки, или когда с ним играют в его любимые незатейливые игры, валится на спину, обнажая все свои зубы; не раз сказано и всем известно, эти два из «братьев наших меньших» испытывают именно приступ веселья.
Затем я задумалась: почему смех, неизменно приятный, неизменно остается и невинным? Ведь это именно так. В самом деле, смеяться никогда не бывает стыдно. Но почему? Смех разбирает (или одолевает) невольно, но ведь порой стыдишься слез или приступа садизма, тоже не зависящих от нашей воли. Но смеха не стыдишься, потому что смех победоносен. Никто не может взять верх над смеющимся, одолеть его. Тем более никто не может заказать, включить или выключить смех другого человека (и слава богу). И хорошо известно, что любой свидетель смеха, который не разделяет его по неведению или непониманию, автоматически превращает этот смех в хохот, такому человеку не позавидуешь: он смущается, не знает, куда деваться, злится; это настоящее унижение, одна из тех редких ситуаций, когда единственный выход – бегство.
Смех является также одним из основных улик в расследовании – нет, речь не об убийстве, – в расследовании, в которое превращает свою жизнь прирожденный ревнивец. Лично я не из породы этих страдальцев. Мне случалось видеть, как любимый оживленно беседует с другой женщиной, даже шепчет ей на ухо что-то, не предназначенное для моих ушей, и при этом я была совершенно спокойна; зато, признаюсь, если я видела, что он с кем-то смеется, все равно, с кем, тем восторженным, самозабвенным и доверительным смехом, которым раньше смеялись только мы вдвоем, тут уж я тревожилась не на шутку: ведь коль скоро поддались вместе чувственному удовольствию смеха, они могут поддаться и иным искушениям, менее невинным и более серьезным.
Затем я задумалась: почему смех, неизменно приятный, неизменно остается и невинным? Ведь это именно так. В самом деле, смеяться никогда не бывает стыдно. Но почему? Смех разбирает (или одолевает) невольно, но ведь порой стыдишься слез или приступа садизма, тоже не зависящих от нашей воли. Но смеха не стыдишься, потому что смех победоносен. Никто не может взять верх над смеющимся, одолеть его. Тем более никто не может заказать, включить или выключить смех другого человека (и слава богу). И хорошо известно, что любой свидетель смеха, который не разделяет его по неведению или непониманию, автоматически превращает этот смех в хохот, такому человеку не позавидуешь: он смущается, не знает, куда деваться, злится; это настоящее унижение, одна из тех редких ситуаций, когда единственный выход – бегство.
Смех является также одним из основных улик в расследовании – нет, речь не об убийстве, – в расследовании, в которое превращает свою жизнь прирожденный ревнивец. Лично я не из породы этих страдальцев. Мне случалось видеть, как любимый оживленно беседует с другой женщиной, даже шепчет ей на ухо что-то, не предназначенное для моих ушей, и при этом я была совершенно спокойна; зато, признаюсь, если я видела, что он с кем-то смеется, все равно, с кем, тем восторженным, самозабвенным и доверительным смехом, которым раньше смеялись только мы вдвоем, тут уж я тревожилась не на шутку: ведь коль скоро поддались вместе чувственному удовольствию смеха, они могут поддаться и иным искушениям, менее невинным и более серьезным.
Главный козырь смеха в том, что это физическое состояние. Он так же естественен, так же силен, так же безотносителен к нравственности, как и другие реакции организма: скажем (очень прозаично), чихание – но ведь таково и наслаждение. Известно, до какой степени в наши дни оправдывают, почти уважают и чтят желания, потребности, порывы и слабости человеческого тела.
Кроме того, смех – это явление вне рамок общества, морали, амбиций. Смех ничему не служит, ничего не доказывает, смех некстати может даже помешать карьере, разрушить любовь, стать причиной разрыва светских отношений, да и мало ли что еще… Но это происходит, когда смех становится – как мы называем его – «безумным» (в данном случае слово «безумие» подходит), потому что тогда он властен над нервами, а стало быть, и над судьбой человека. Есть смех – правда, встречается он чаще в романах, чем в жизни, – которого люди не прощают никогда, который простить труднее, чем оскорбление, – по той простой причине, что нанесенное вам оскорбление является знаком внимания, пусть даже агрессивным, но все же знаком, а вот смех вам в лицо – над вами ли смеются или нет – означает, что о вас забыли. А как известно, хуже, чем забвением, оскорбить нельзя.
Смех глубок, всемогущ, категоричен. Он не оставляет места другим чувствам, другим проявлениям. Да и что может быть лучше этого веселья, беззаботного, естественного, которого нам все больше не хватает в жизни – впрочем, и в кино, и в театре, по мере того как радио, телевидение, газеты навязывают свою серость «французскому юмору». Но при первой возможности этот юмор вновь обретает всю свою силу и весь свой цинизм. Потому что он неумолим и окончателен. Смех – это все, что мы в себе любим, вернее, таким мы хотели бы видеть каждое из наших чувств: законченным, неприкосновенным, инстинктивным и решительным. Он дарит наслаждение и гордость одновременно – редкое сочетание, если верить Фрейду и нынешнему папе римскому.
В моей жизни смех был не менее значим, чем дружба, и чаще всего они шли рука об руку. Смех был и остается одной из важнейших составляющих моей повседневной жизни. В этом смысле мне повезло: прежде всего потому, что я родилась в такой семье, в которой нашалившие дети могли сказать: «Ну да, зато мы так посмеялись!» – конечно, эти слова не служили оправданием, но по крайней мере представляли собой смягчающее обстоятельство. В моей семье каждому было над чем посмеяться, и каждый был рад смеху других; вежливость у нас была неукоснительным правилом, однако это не мешало нам подтрунивать друг на другом, скорее наоборот.
А затем со временем мне удалось, посчастливилось, повезло встретить немало забавных людей, которые в силу этого качества становились настоящими друзьями и по той же причине умели дружить. Ведь вкус к смеху, привычка смеяться (я не имею в виду саркастический, натужный, горький или дьявольский смех, а говорю о смехе над шуткой, над комичным положением или ужасами нашей жизни), по-моему, вмещает в себя непринужденность, щедрость – одним словом, невинность, или тоску по невинности. И уж наверняка – вкус к ней, который очень плохо уживается со злобой, которая вольготно чувствует себя лишь в посредственности. Злые, завистливые, скупые, благоразумные люди опасаются смеха, потому что смех отпускает нервы, ту струну, которую эти люди отпускать не хотят. Смех освобождает, их это тревожит, нервирует, приводя в конце концов к презрению, к безмолвному презрению, которому до того приятно прозябать в тишине, что аж тошно. Но какая же радость вдруг обнаружить эту снисходительность у человека, который всегда лишь улыбался вашим шуткам! А уж какая радость, если кто-то плачет от этих шуток или хохочет во все горло! И что за радость презирать того, кто вас презирает, или по крайней мере посмеяться над ним! Воспоминания приходят мне на ум, если подумать, каждое теперь как открытие, мне приходится отмахнуться от них, чтобы продолжать писать, не то я упаду от хохота на диван.
В общем, начав смеяться с малых лет (и зачастую при самых невеселых обстоятельствах, потому что, когда мой отец смеялся, он не терпел, чтобы его одергивали, делали замечание, напоминали о приличиях), я познала славу, не утратив юмора, который, думаю, весьма помог мне избежать самых опасных подводных камней, связанных с этой славой, в частности, пресловутой «звездной болезни», поразившей немало сильных душ: в самых различных кругах согласно заявляют, что я не потеряла своей природной скромности. Нужно сказать, что моя семья, закалившись в пятилетней борьбе с моими литературными претензиями и манией писательства – с тех пор, как мне минуло двенадцать лет, мои родные шарахались при виде меня в коридоре, потому что я, вечно с исписанными листками в руках, читала свои трагедии первой попавшейся жертве, если та по слабости или усталости не успевала скрыться, – так вот, моя семья увидела в первом моем романе лишь очередные бредни и интеллектуальные потуги. Не убоявшись, что мою писанину прочтет миллион французов, родители позволили мне опубликовать все, что заблагорассудится, лишь пожалели издателя. Ну а что было дальше, известно… Слава богу, это не убавило своеобразной снисходительности, которая царит во всех семьях по отношению к самым молодым ее членам, особенно если те слегка заикаются, на каждом шагу цитируют Ницше, как сегодняшнюю газету, и витают в облаках, услышав пару рифмованных строчек, – мой случай. Хоть я и была слегка уязвлена подобным отношением, зато, думаю, оно стало идеальным противовесом внезапно обрушившемуся на меня потоку хвалы и хулы. И сегодня я точно знаю, что, не будь моих родных, у меня появился бы тайный, но неистребимый комплекс самолюбования, который тешит иных писателей до конца их дней и отравляет жизнь их окружению – ближнему или дальнему. А еще я в глубине души надеюсь, что в течение всех этих долгих лет мои друзья чаще смеялись вместе со мной, чем надо мной. Впрочем, не исключено, что в этом я ошибаюсь.
Итак, в дальнейшем я предпочитала делить жизнь с людьми, которые любили посмеяться; попадались даже такие, для кого смех стал своего рода культом. Они посмеивались над личным, над общественным, во всем находя забавное, включая самих себя, даже к собственной невыгоде. Забавное повсюду, кроме?.. Это «кроме» снова останавливает мое доселе легко скользящее перо, мешая мне продолжать; трудно допустить, что не было никаких «кроме» – любовные горести (в общем-то, единственное, что могло нас тогда печалить) становились мишенью для грубоватых шуточек, вызывая иронию, если страдал кто-то другой, и юмор, если страдал ты сам. Ведь не надо забывать, что смех – это броня, даже холодное оружие, а в серьезных случаях он может стать арматурой, стержнем, благодаря которому вы держитесь на ногах: иногда – вымученная улыбка, но высоко поднятая голова… Хоть изведись от горя, а голос все равно должен быть ровным. Иногда, даже в самом жестоком любовном разочаровании, вдруг какие-нибудь три словечка, воспоминание, мысль – и расхохочешься! Так мы вновь обретали нашу веселость и наше истинное естество во взрыве смеха, – хотя, случалось, думали, что уже ничто не может нас рассмешить. Увы, всякое бывает! Смех может прозвучать грустно, даже фальшиво. Когда ты несчастлив, то смеешься как-то по-собачьи, это не смех, а лай. Не прыскаешь от смеха, а тявкаешь, даже не узнавая собственного голоса. Если это слышит кто-то близкий, ему неловко от звериной хрипотцы, от резкости твоего смеха. Может быть, я ляпнула чушь, может, никто и не думает тявкать, даже переживая те горести, о которых я говорю. Может быть, я порю ерунду, сама не веря в написанное, лишь для того, чтобы выглядеть умудренной и наблюдательной… Вот это было бы аморальным, и я была бы по заслугам облаяна благоразумными людьми и покусана за ноги оскорбленными критиками за эти псевдотонкие рассуждения! И мне бы вынесли приговор: больше не смеяться! И вообще заткнуться!