Возвращаясь к смеху, я считаю своим долгом – вроде как участники телевизионных игр с дорогими призами, которые желают при случае передать привет своим родителям, супругам, коллегам и «малышке Колетт», – так вот, считаю своим долгом процитировать Жака Шазо, самого лучшего друга и самого забавного из всех забавных мужчин, обитающих в Париже. Если за сорок лет общения с этим человеком я и плакала, то только от смеха. Невозможно привести здесь ни одно его словечко, ни одну его выходку, их слишком много, потому что его юмор лукав, непредсказуем, полон ложного здравого смысла, воображения, и он обладает безошибочным чутьем на смешное и шутит, как дышит, отчего его шутки выходят не только уморительными, но и по-настоящему веселыми: когда над ними смеешься, на сердце теплеет. В Париже не так уж много смеха, за который бы не было чуточку стыдно, но его смех именно такой. И вот ведь чудо: мой друг до сих пор находит удовольствие в том, что заставляет людей смеяться, и это – после долгих лет успеха, неизменно сопутствующего ему в этой области. Неужели ему это никогда не надоедает?
Впрочем, никакое это не чудо, по опыту знаю. Я вспоминаю, как стояла на лестнице в холле театра «Ателье», где играли мою пьесу «Замок в Швеции», а несколько лет спустя на лестнице театра «Жимназ», где играли другую мою пьесу, «Лошадь в обмороке», и слушала, как смеются зрители. Мало что может доставить такое наслаждение (разве что еще приход вашей лошади первой к финишу на ипподроме в Отее), как эта буря, как этот смех, исторгнутый из глоток сотен людей, которые счастливы находиться здесь, в полной вашей власти, которые, затаив дыхание, с радостным нетерпением ждут очередную глупость из уст ваших героев. На короткое время зрители становятся вашими сообщниками, друзьями, близкими родственниками. Заставить смеяться – до чего же упоительна эта власть, единственная, которую я познала в жизни, единственная, которую я признаю – разумеется, если речь идет не об одном человеке, а о многих.
Смех. Смешить. Смеяться. Смеясь, возвращаешься к чему-то глубоко личному, с чем так редко соприкасаешься, а ведь это – самое истинное в тебе, ты сам. И ты пробуждаешь в себе самом нечто, что одновременно является детством, отрочеством и старостью, нечто, что связывает нашу принадлежность к этому миру и наш от него уход: мы признаемся в любви к жизни и с презрением отвергаем смерть, все это всего лишь на три минуты, но какие же славные, прекрасные и добрые три минуты.
Ведь смех, жестокий или добрый, умильный или сардонический, неудержимый смех, взрывы смеха – вдумайтесь, как красноречивы эти последние сочетания, – смех – это прежде всего убедительное и неопровержимое доказательство нашей изначальной свободы.
Феллини – царь итальянский
На вечернем поезде «Палатино» я поехала из Парижа в Рим на встречу с Феллини, который был занят на съемках в Чинечитта. Отправляясь на встречу с режиссером, я решила обойтись без самолетов, летающих на нечеловеческой высоте. Мне казалось, что лучше остаться на земле, следовать ее мягким изгибам, чтобы встретиться с человеком, рожденным нашей планетой, вышедшим из ее праха, чувствующим ее вращение – пусть даже иногда он ощущает себя ее владыкой, а иногда рабом.
Мне казалось, что фантазии режиссера и его натура не толкали его, как других, к нематериальному, к космосу, к абсурду, а, наоборот, влекли, тащили его за ноги к центру, к самой сердцевине нашей земли. «Наша грязь ласкова, наша человечная и нежная грязь», – говорил Кокто, и мне казалось, что Феллини подтверждал эту мысль через грустный и вычурный блуд, усталую откровенность всех своих фильмов.
Но в начале путешествия, которое сопровождалось тряской и скрежетом старого поезда, помпезно и невпопад названного «Палатино» (один из семи холмов Рима. – Прим. перев.), мне не давал уснуть не Кокто, а далекий Иоахим дю Белле – я тщетно пыталась вспомнить его стихи, которые мы разучивали давным-давно в школе: «Ничто… ни… ни… ни… маленький Палатин… не сравнится для меня с анжуйскими красотами». Весьма шовинистическая поэма, которую я мямлила в блаженные годы отрочества и, похоже, почти забыла в иные блаженные времена, наступившие после. Я умоляла, затем терзала свою память, но тщетно. Проснувшись, я по-прежнему помнила лишь маленького Палатина, которому не сравниться с анжуйскими красотами, зато за окном я увидела виноградники, равнину, опоясанную морем. Это был откровенно итальянский пейзаж, пейзаж Феллини, не знаю уж, почему. Ведь, если моя зрительная память сохранила пейзаж Висконти, пейзаж Антониони, пейзаж Болоньини, то пейзажа Феллини не сохранила. Тот, насколько мне помнилось, не отличался красотой. Унылая, неприглядная равнина, утыканная ветхими и бедными домами. Трава на скате, подступающем к рельсам, завяла, зато с другой стороны расстилалась синева роскошного Средиземного моря. И в этом контрасте мне увиделась та смесь согласия с иронией, сообщничества и строгости, которая – как мне казалось – была самой сутью отношений Феллини с его Италией.
По приезде я наняла машину и, трижды объехав Рим, очутилась перед порталом Чинечитта, святая святых. Я странным образом волновалась, потому что для меня это было мифическое место – таким и остается – благодаря Маэстро и его знаменитой пятой студии.
Для тех, кто не знает: Чинечитта – это большая лужайка, обнесенная стенами, а через пожухлую траву пролегают четыре разбитые дороги, которые ведут к ангарам, называемым студиями. Голливудский стиль, но без голливудского порядка. Люди ездят по этим дорогам на всевозможных транспортных средствах, по преимуществу громыхающих. Естественно, студия бдительно охраняется строгим цербером, и моему чувствительному сопровождающему пришлось несколько минут орать в ухо мое имя и мою профессию, отчего я совсем смешалась. «Да Саган же, Саган», – кричал он, а я тем временем вжималась в руль. Наконец нас пропустили, и мы покатили к студии, логову, притону, вотчине Маэстро.
Я познакомилась с Феллини пятнадцать лет тому назад в Париже, случай привел его с женой однажды вечером в мой дом, случай и один друг. Я смутно помню, что этот большой и толстый человек, так и не снявший пальто, хранил любезное молчание, а его очаровательная жена воспевала во весь голос жизнь в розовом цвете вместе с моими друзьями-музыкантами. Но то было в другой квартире, в другой жизни, и встретилась я тогда с другим человеком. В Чинечитта я сперва увидела издали большого мужчину с широкими плечами, худого, одетого в черное, на голове у него красовалась шляпа – не дань фольклору, не причуда, а просто шляпа, которую он то снимал, то надевал, как иные женщины – косынку. Американское тело венчала совершенно итальянская голова, голова Цезаря, с черными волосами и карими глазами, с прямым носом и квадратным подбородком. И это был не апатичный Цезарь. Расслабленность не просматривалась ни в рельефе челюсти, ни в рисунке рта, ни во взгляде: наоборот, лицо показалось мне скорее страстным, но временами это страстное лицо смягчалось, когда он задумывался о чем-то своем – я видела это по движению ресниц, не могла поймать его взгляд… Но он внятно отвечал на любой вопрос, а бог весть, о чем только не спрашивают у режиссера на съемках! Представили себе? Теперь умножьте на десять, ведь речь идет о Феллини, у которого шесть ассистентов, возбужденных тем, что они работают рядом с Маэстро, и пятьсот статистов, пребывающих в радостной горячке от того, что снимаются у Маэстро. И все это вместе создавало веселенькую неразбериху, кавардак, пылкий и странный, типично феллиниевский кавардак. Стоило мне ступить на съемочную площадку, как меня окружили феллиниевские персонажи и вещи, феллиниевский воздух и феллиниевская трава: толстые женщины в красном, смешные или нежные лица, странное поведение, потертые декорации, сама кинокамера, похожая на призрак, – все это купалось в свете созвездия Маэстро.
А между тем Феллини снимал в те дни чистую реальность: часовой телефильм о схватке режиссера с четырьмя японскими журналистами, телефильм под названием «Интервиста», где зритель увидит режиссера через его творение или, скорее, через творения журналистов. Сюжет вполне реальный, но реалистичность этих декораций и Чинечитта – хоть там и снимали многие другие римские режиссеры – была связана лишь с его именем. Это впечатление усиливалось благодаря статистам, взиравшим на него завороженно, преданно или испуганно, – они порхали, кружили, становились спереди или сзади Маэстро. А он, император, король, тиран, был, казалось, прежде всего другом каждого из них и царем над всеми. Прибавим к этому, что, снимая съемки Феллини, невозможно было понять, когда какой-то человек кричал в рупор: «Тишина», – был ли этот человек настоящим ассистентом или статистом, играющим роль ассистента, требующего тишины. На съемочной площадке царила веселая сумятица, но и напряжение, потому что каждый был при деле, стоило камере заработать. Все эти витающие в воздухе чувства мало-помалу завладели мной. Я пряталась за деревом, смущенная оттого, что подсматриваю за человеком, который дал волю собственному воображению, – вопиющая нескромность с моей стороны. Что бы я сделала, думалось мне, если бы Феллини пришел ко мне домой, уселся в мое кресло и наблюдал за мной, когда я пишу в мои тетрадочки. Так я смотрела на него целых десять минут, смотрела, как он прохаживается, размышляет, смеется, раздает советы и приказы, пока нас не представили друг другу, после чего он с веселой любезностью разрешил мне погулять по съемочной площадке где мне заблагорассудится.
А между тем Феллини снимал в те дни чистую реальность: часовой телефильм о схватке режиссера с четырьмя японскими журналистами, телефильм под названием «Интервиста», где зритель увидит режиссера через его творение или, скорее, через творения журналистов. Сюжет вполне реальный, но реалистичность этих декораций и Чинечитта – хоть там и снимали многие другие римские режиссеры – была связана лишь с его именем. Это впечатление усиливалось благодаря статистам, взиравшим на него завороженно, преданно или испуганно, – они порхали, кружили, становились спереди или сзади Маэстро. А он, император, король, тиран, был, казалось, прежде всего другом каждого из них и царем над всеми. Прибавим к этому, что, снимая съемки Феллини, невозможно было понять, когда какой-то человек кричал в рупор: «Тишина», – был ли этот человек настоящим ассистентом или статистом, играющим роль ассистента, требующего тишины. На съемочной площадке царила веселая сумятица, но и напряжение, потому что каждый был при деле, стоило камере заработать. Все эти витающие в воздухе чувства мало-помалу завладели мной. Я пряталась за деревом, смущенная оттого, что подсматриваю за человеком, который дал волю собственному воображению, – вопиющая нескромность с моей стороны. Что бы я сделала, думалось мне, если бы Феллини пришел ко мне домой, уселся в мое кресло и наблюдал за мной, когда я пишу в мои тетрадочки. Так я смотрела на него целых десять минут, смотрела, как он прохаживается, размышляет, смеется, раздает советы и приказы, пока нас не представили друг другу, после чего он с веселой любезностью разрешил мне погулять по съемочной площадке где мне заблагорассудится.
Я должна прибавить к этому бегло набросанному портрету, что уже давно не встречала такого привлекательного мужчины и такого добродушного творца. Пожалуй, мои журналистские вопросы, подготовь я их заранее, прозвучали бы смешно или – что еще хуже – навеяли бы скуку, которую всегда рождают у двух легких душ всеобъемлющие идеи. Нет, мы будем говорить лишь о частностях; правда, как известно, иногда частности бывают более разоблачительны, говоря полицейским языком; так вот, мы будем говорить не об этих частностях, а о тех, что увлекательнее самых серьезных общих мест.
В тот день ждали чего-то или кого-то, у кого возникли проблемы с машиной, а вечером ему предстояло выступление, поэтому он мог и не успеть сыграть свою роль перед камерой Мастера. Отовсюду слышалось: «Они приедут? Они выехали? Их разыскали?» Я и сама стала тревожиться за трех замотанных статистов, измочаленных, слишком занятых, которым вдобавок не повезло с машиной. И тут оказалось, что речь идет о трех слонах, которые действительно выступают в цирке, куда они и должны вернуться после съемочной площадки. По дороге животные исчезли. Все статисты, ассистенты и статисты, играющие ассистентов, взирали на Мастера встревоженно, но в то же время доверчиво. Ведь Маэстро никогда не допустит простоя. Феллини способен импровизировать когда угодно и где угодно. Он без подготовки заменял одну сцену другой. Что и доказал, вызвав в Чинечитта Феллини – молодого человека девятнадцати лет от роду, каким режиссер был много лет тому назад. Увидев этого юношу, я поняла, что Феллини смотрит на собственную юность без снисходительности и умиления, не в пример большинству сорокалетних мужчин, будь они родом из Рима или еще откуда-то.
Молодой Феллини был долговязым брюнетом, вполне милым мальчиком, но на кончике его носа красовался огромный прыщ, отчего молодой человек явно грустил, и это было, по-моему, вполне естественно. Мало приятного – ходить с такой блямбой три съемочных дня. Я не сразу поняла, что прыщ – явление временное, привнесенное, он появился по требованию самого Феллини. В шесть часов молодой человек избавлялся от прыща в своей гримерке и летел на встречу с возлюбленной уже без блямбы. Сам он, похоже, считал, что это совершенно лишнее. Да только вот нравы двадцать пять – тридцать лет тому назад были куда менее свободными. В пору возмужания Феллини девушки были не так доступны, а женщины – не так жадны до жизни. Естественно, что время от времени у молодых людей выскакивали прыщи. И однажды вот такой молодой человек появился в Чинечитта. Это был юный Федерико Феллини. Решительно, молодой человек с прыщом и в тесноватом черном костюме не имел ничего общего с восхитительными юношами из «Сатирикона». Феллини не из тех людей, что путают свое представление о юности с собственной юностью.
То был творец, и, признаюсь, я радовалась этому, думая о некоторых наших творцах. Увы, сейчас уже не найти достаточно людей с воображением, умеющих отличать свои мифы от собственной частной жизни, свои фантазии от своих воспоминаний. Юность для них – это та пора, когда они сами были молоды. Любовь для них – это пора их собственной влюбленности. И поэтому на экраны выходит так много отчаянно безликих фильмов с такими чудовищно обыденными и безнадежно банальными героями, в которых мы вроде бы должны узнавать самих себя, но они не имеют ничего общего с нами, кроме одного – они не образцовы. Иначе мы бы вовсе не узнавали себя в этих героях. Феллини-то знал: дистанция между двумя обыденностями столь же велика, сколь и между обыденностью и образцовостью.
К половине первого Феллини решил, что пора пообедать, и всем сразу захотелось есть. Мы очутились в харчевне на свежем воздухе, уселись вдесятером за один столик и весело принялись за оливки. Тут-то режиссер вспомнил, что интервью – дело срочное, и отправил всю свою свиту, включая и супругу, за соседние столики. Я чуть не сгорела со стыда. Хотя каждый из присутствующих уже успел расположиться и даже заказать обед, тем не менее все безропотно удалились, оставив нас наедине. Ну, не совсем наедине, потому что осталась и переводчица, которая должна была приспособить к взаимному пониманию мой ужасающий итальянский и более чем приличный французский Феллини. Она была очень мила, а мне, признаться, показалась чудом из чудес, потому что иначе я бы и вовсе молчала, ела бы ветчину и поглядывала на небо. Феллини – человек, с которым мне не нужно было разговаривать, чтобы почувствовать себя в компании – в его компании. Вот мы и разговорились обо всем и ни о чем: о жаре, о бабьем лете, кружившем над Римом, о людях, об отношениях между людьми. Совершенно очевидно, что Феллини находил свою жизнь и свою профессию безумно увлекательными, во всяком случае, более увлекательными, чем собственную персону. Да и как ему возразить? Нас забавляли и интересовали одни и те же вещи, мы оба зависели от публики, зависели от собственного воображения, от его взлетов и падений, мы были увлечены тем, что называют нашей профессией, но что на самом деле является всего лишь безумием. Безумие это, к счастью, трогало сердца людей, видевших или читавших наши произведения, но это самое счастье навязывало нам образ общественного деятеля, от чего мы, естественно, несколько подустали.
Я спросила у Маэстро, почему на съемочной площадке так много статистов, и он объяснил мне, что на каждую из ролей, даже вторых ролей, он всегда приглашает десятки статистов, потому что у каждого из них более одухотворенное, более интересное или более живое лицо, чем это прописано в роли, потому-то и множится число приглашенных актеров. Я заговорила с ним о молодом человеке, который играл, вернее, подменял его самого, а он сказал мне, что ему жаль молодых, ведь любовь без привкуса греха – жуткая штука. Впрочем, сказал Феллини и рассмеялся, когда он был маленьким и ходил в школу, все учителя были полные психи; один из них имел привычку утром по понедельникам ставить мальчиков перед собой в ряд и задавать неизменно ровным голосом один и тот же вопрос: «Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа, сколько раз ты трогал себя за эти два дня?»
Естественно, малыши кричали: «Ни разу! Ни разу!», пока учителю не пришла в голову гениальная мысль: «Как так, ни разу! Тот, кто сознается, уйдет с уроков на четверть часа раньше остальных». Приходит следующий понедельник. Учитель спрашивает: «Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа, сколько раз ты трогал себя за субботу и воскресенье?» – «Восемь раз! Десять раз! Четыре раза!» – наперебой орали детишки: каждому хотелось уйти из школы пораньше. Этот учитель был псих, восхищенно заключил Феллини.
Как-то странно было слышать в устах этого человека прошедшее время. Феллини всегда был в моих глазах оракулом. Все его фильмы как бы подчеркивали проблему или наваждение нынешнего момента, нынешней эпохи. А ведь, как известно, три года отделяют замысел фильма от его выхода на экраны. Но Феллини всякий раз становился не хроникером своего века, а его пророком. Правда, об этом я ему не сказала, потому что Феллини не из тех мужчин, кому можно делать комплименты. Он отмахнулся бы от них, как бык, встряхиваясь, пытается освободиться от мешающих бандерилий, острых, не наносящих серьезных ран, но мешающих. Что бы сказал Маэстро, если бы я обрушила на него и все прочие похвалы, сказала бы, что он – один из редких гармоничных режиссеров нашего времени? Как мне кажется, современное кино находится в руках трех типов представителей режиссерской породы. Одни хотят проиллюстрировать тему через занудливо-скучных героев и тем самым дискредитируют саму тему. Другие, наоборот, просто хотят поведать какую-нибудь историю, и в результате у нас в сознании остается лишь интрига, без всякого отголоска. И, наконец, третьи умеют из одинаково сильной темы и сильных персонажей выковать шедевр. Феллини – один из немногих, относящихся к третьей породе режиссеров. Нет, все же единственное, что я могла себе позволить, – это говорить о вкусе вина, о запахе земли, о музыке.