Через час или полтора Феллини вдруг вспомнил, что он режиссер и что вся съемочная группа бьет копытом от нетерпения, ожидая его. Он сел в машину и укатил на съемочную площадку, куда я тоже приехала чуть позже. Слоны так и не прибыли; если бы они были поблизости, то, думаю, я бы услышала их трубные голоса. Пришлось Феллини отказаться от их участия в фильме. Животные могли придать фильму ошеломительный колорит: их должны были всего лишь с торжественной простотой провести перед камерой как символ Чинечитта и ее безумств. Но Маэстро тут же пришла новая идея, и вместо слонов в фильме появилась невеста. Так я увидела молодую женщину в белом об руку с красивым мужчиной. Они шли по аллее Чинечитта навстречу ветру, созданному мощным ветродуем; ветер забрасывал их волнами, потоками разноцветных конфетти, которые хлестали молодоженов по щекам, а те все шли вперед, к будущему, в котором не угадывалось, не было места для надежды. У невесты в глазах стояли слезы, ее лупило конфетти, она стискивала зубы, и на лужайке под солнцем это выглядело удивительно странно. И жестоко. Да, эта прекрасная молодая женщина в красивом белом платье являла собой весьма жестокое зрелище. И все же, все же Феллини говорил мне за столом о женщинах как о великолепном подарке: самом желанном и самом необходимом на свете подарке для мужчины. И говорил он это совершенно серьезно. Не напускал на себя лицемерный, твердокаменный или мрачный вид, как иные недовольные. Феллини говорил об этом как об очевидности, в его словах было счастье и почти благодарность тому безумному демону, тому умному демону, создавшему женщину, женщин. В его словах звучали чувственность, желание, но и своеобразное уважение, что совершенно ошеломило меня, женщину, прожившую всю свою жизнь среди галлов.
Пора было прощаться с Феллини. Я поцеловалась с его супругой, вложив в поцелуй всю ту зависть, которую она может внушать, и всю ту дружбу, которую она также может внушать, а он заключил меня в объятия со сдержанной нежностью, которую пробуждают женщины в некоторых мужчинах. Обернувшись на пороге Чинечитта, я увидела Феллини в полный рост – большого, сумрачного и прекрасного; он выглядел на диво молодо, выглядел победителем.
Теперь, теперь, когда я знаю, что за этим полным разрывом с любой системой, за этой свободой духа, за этим жаром, за этой небрежностью жеста и этой быстротой диалога, за этим размахом и всем этим обаянием скрывается человек, ужаснувшийся смерти, терзаемый жестокими тревогами, сомневающийся в себе самом, страшащийся жизни, я не поручусь, что видела нечто противоположное. Но кто может поручиться, что познал противоположность кого-либо или даже самого себя? Разве не оболочка главное в обществе? А оболочка Феллини – самая блестящая, она лучше всех скрывает противоречия, метания души, которых не могут избежать ни днем, ни ночью временные обитатели этой планеты, ее гости, одновременно званые и незваные, мы все, и осознаем мы это с большей или меньшей степенью ясности и благости. Ясность нам дается, чтобы понять это, а благость – чтобы забыть или сделать вид, что забыли. Скажем, что Феллини чудесным образом умеет забывать. И тот факт, что он был счастлив в детстве, счастлив в работе, счастлив в личной жизни, ничуть не умаляет его достоинства. Всего этого никогда не было достаточно, чтобы сделать мужчину джентльменом. А Феллини – настоящий джентльмен.
Город прогульщиков
Чтобы рассказать эту историю, я должна вспомнить Париж, летний Париж. Сухие листья каштанов хрустят под ногами на белых улицах. Иногда по углам улиц взвивается какая-то белая пыль и оседает, будто умирая, у ваших ног. Город обезлюдел, в нем остались лишь несчастные студенты вроде меня, вынужденные пересдавать экзамены в июле, родителям на позор, себе на мучение.
Мой пансион располагался в богатом и спокойном жилом квартале. Мы занимались при открытых на удушающую жару окнах, изнывая от скуки и тоскуя о море и пляжах. По вечерам единственным развлечением были прогулки группой по пустынным улицам. Я сразу возненавидела эти прогулки: они были все похожи одна на другую, к тому же мне было стыдно гулять в стаде себе подобных.
Под любым предлогом я старалась увильнуть. Тогда перед закатом я могла целый час побыть одна, прогуляться по грустно скрипящему гравию двора, посидеть на пыльных скамейках. Я любила этот медленно текущий, окрашенный в серые тона час. Я потягивалась, зевала, считала деревья, пробовала на вкус пресное одиночество. Но однажды, когда я проводила до дверей подружку, сторож закрыл двери за мной, и я очутилась в одиночестве и на свободе – на целый час! – в незнакомом мне Париже.
Рядом протекала Сена. Я видела ее во время одной из прогулок. А что?.. Улицы спускались к ней, как каменные притоки, мне оставалось лишь следовать по ним. Редко меня так тянуло на приключения. На мне все еще был старый школьный передник черного цвета, испачканный чернилами, но наряд мало заботил меня. На целый час мне был отдан город. Оставалось лишь протянуть руку и взять его. Если я не вернусь одновременно с соученицами, меня выгонят, но об этом я уже не думала. Я вышла на набережную, Сена медленно покачивалась передо мной.
Река была желтая, синяя и сверкающая. Было шесть часов вечера, солнце нехотя прощалось с Сеной на фоне бледного неба. Спустившись по ступенькам, я пошла по берегу. Никого вокруг не было, и я уселась на парапет, болтая ногами. Я была совершенно счастлива.
Вдали по набережной спиной к свету на меня надвигалась тень: черная худая фигура с узелком в руке. Но походка у этого человека была легкая и пружинистая – скорее походка спортсмена, чем клошара. Только когда мужчина очутился рядом со мной, я смогла рассмотреть его лицо: лет пятьдесят, голубые глаза и множество морщин. Он метнул на меня быстрый взгляд и, поколебавшись, улыбнулся мне. Я улыбнулась в ответ: тогда он положил узелок рядом со мной и спросил меня: «Вы позволите присесть?» – таким светским тоном, будто был не на берегу Сены, а у меня в гостиной. Я оробела и не ответила, только опять улыбнулась ему, и мужчина уселся рядом со мной.
Он не спросил меня, что я делаю, как меня зовут, сколько мне лет, как я оказалась на берегу Сены в шесть часов вечера в черном переднике. Достав из кармана сигарету, незнакомец угостил меня, затем вынул еще одну и закурил сам. У него были красивые руки праздного человека, только ногти немного грязные. Несколько минут мы молчали, затем он повернулся ко мне: «Сейчас вы увидите одну из самых древних барж на Сене. Три года я на нее смотрю и все удивляюсь, что она до сих пор не затонула». Мы увидели, как проплыла очень старая баржа, но она мало интересовала меня. Меня интересовал мой собеседник, и я сама этому удивлялась, потому что мне едва стукнуло шестнадцать и книги занимали меня куда больше, чем люди. Я спросила у незнакомца, читает ли он, и тут же покраснела: глупый вопрос, у него явно не было денег на книги. Но он ответил, что много читал, и поинтересовался, какую книгу я читаю сейчас. Я ответила, и он очень остроумно высказал свое мнение о ней.
Потом я вскочила, поняв, что скоро семь; ко мне вернулись рефлексы страха перед наказанием, и я сказала незнакомцу, что мне надо бежать. Он ответил: «Жаль, – и усмехнулся: – У вас такое жесткое расписание?» Затем добавил, что останется здесь и будет рад видеть меня завтра. И пообещал, что расскажет мне много забавного об авторе книги, которую я тогда читала. Речь шла о Флобере, о котором я ничего не знала, и сама мысль о том, что клошар расскажет мне о писателе, показалась мне очень занятной. Попрощавшись, я припустила к пансиону. Встретив на углу улицы стайку моих соучениц, затесалась в их ряды и вернулась без проблем.
С этого дня началась странная неделя. Я наловчилась удирать из пансиона и бежала на Сену к моему новому другу. Я не знала его имени, он не знал моего, мы разговаривали обо всем и ни о чем, сидя на парапете, а Сена у нас на глазах меняла цвет, становилась серой, затем белой. Солнце исчезало, я знала, что у меня остается десять минут, поворачивалась к незнакомцу с грустной улыбкой, а он улыбался мне в ответ и протягивал последнюю сигарету с таким видом, будто жалел меня. От этой жалости, сочувствия к моему жесткому расписанию мне было не по себе, и в конце концов я сказала клошару, что ухожу в пансион и что меня выгонят, если я опоздаю. Это не произвело на него особого впечатления, но он посерьезнел и пожалел меня от души. А меня уже понесло, и я заявила, что лучше быть как он, прогуливаться по набережным. Мой друг рассмеялся: «Это гораздо труднее, чем вам кажется! Для такой жизни нужно предрасположение!»
Я заинтересовалась, что же это за предрасположение. А он ответил мне, что нужно «уметь жить». Для меня «жить» означало иметь друзей, деньги, танцевать, смеяться и читать. Но мой знакомый обходился без этого. Весь вечер я ломала голову и решила, что на следующий день спрошу у него, что же означает «умение жить».
Я заинтересовалась, что же это за предрасположение. А он ответил мне, что нужно «уметь жить». Для меня «жить» означало иметь друзей, деньги, танцевать, смеяться и читать. Но мой знакомый обходился без этого. Весь вечер я ломала голову и решила, что на следующий день спрошу у него, что же означает «умение жить».
На следующий день шел дождик. Мои подружки все же вышли на прогулку, но хоть в плащах, а я так и помчалась к Сене под дождем в черном переднике. Всю дорогу я бежала, потому что боялась, что клошар уйдет. Запыхавшаяся, промокшая, я нашла его под аркой моста с неизменной сигаретой в зубах. Он сразу достал из своего узелка громадный свитер, грязноватый, в дырах, и напялил поверх моего передника. Капли дождя медленно падали в Сену. Река была грустная и грязная. Я спросила, что же означает «уметь жить», и мой друг расхохотался: «Вы на полпути не останавливаетесь, ну, да ладно, все равно завтра я уйду. Так что расскажу вам все».
И он рассказал мне, что у него была жена, дети, очень хорошая машина и много денег. «Превосходное положение, – говорил он, смеясь. – В восемь часов я уходил на работу, целый день трудился, вечером возвращался к красавице-жене и чудесным детям. Я выпивал коктейль, потом мы ужинали с друзьями, говорили всегда об одном и том же, ходили в кино, в театр, отпуска проводили на очень красивых пляжах. А затем, в один прекрасный день…»
В один прекрасный день он решил, что с него довольно. До него вдруг дошло, что жизнь проходит, а он не успевает даже увидеть, как она проходит. Что его закрутили шестерни, что он ровным счетом ничего не понял в этой жизни, что лет через двадцать он умрет, так ничего и не нажив, кроме положения в обществе.
«Я хотел увидеть, как уходит время, как угасает день, я хотел услышать биение собственного сердца, почувствовать жестокость и нежность дней. И я ушел. Меня объявили умалишенным, не отвечающим за свои поступки, правда, дали немного денег. С тех пор я и гуляю. Смотрю на реки, на небо, у меня нет никаких дел, я живу. Всего лишь. Думаю, вам это кажется странным?»
Нет, мне его жизнь не казалась странной. Я только думала, что когда-нибудь шестерни подхватят и меня, мое время будет рассчитано по минутам, там и смерть придет, а я так ничего и не увижу, ничего не пойму; наверное, чтобы избежать этого, надо бороться. Отчаянно бороться. Впервые я взяла моего нового друга за руку. Жесткая, сухая рука, но ее прикосновение было приятным.
Это, наверное, был мой единственный друг, и вот сейчас он уйдет, и я больше никогда не увижу его. Я спросила его, увидимся ли мы, а он ответил, что вряд ли, но разве это так важно? Ведь одна неделя среди лета на берегу Сены, когда ты встретил друга и потерял его, – это хорошая неделя. Затем он улыбнулся мне и ушел. Я видела, как он уходит в лучах солнца.
Я бегом вернулась в пансион. Больше мне не придется убегать по белым улицам к Сене. Но я чувствовала еще кое-что, какую-то счастливую усталость. И вкус времени стал мне родным, как прирученный зверек.
Лошадь
Я отношусь к десяти, пятнадцати или двадцати процентам французов или вообще людей, которые при виде лошади испытывают совершенно особое чувство – смесь восхищения, упоения и восторга. Лошадь для меня – это улет, во всех смыслах слова. Будь то в старых вестернах, на выставках, на скачках, эти прекрасные, такие свободные, такие сильные и такие хрупкие животные – их грациозность, их нервность, их дыхание, нечто в их посадке головы, беге, подрагивании, нечто гордое, немного дикое, эта грива, эти бока, – завораживают и волнуют меня. Между прочим, почему, говоря о лошади, мы употребляем слова «нога», «рот», «плечо», а не «хребет», «лапа» и «шерсть», как о любом другом млекопитающем? Потому что красотой этого животного люди любовались во все века. И если французский язык, гениальный в своих исключениях, на протяжении столетий ничего не менял в этом особом и почтительном словаре, значит, действительно речь идет о чем-то достойном. Наш живой язык быстрее следует за жизнью, чем наши обычаи.
Лошадь была некогда прекраснейшим гостем на Ноевом ковчеге, лошадь стала самым лучшим завоеванием человека, когда он вышел из пещер. Позже лошадь стала единственным способом достижения свободы, благодаря которому человек на протяжении веков вырывался из нескончаемой, хотя и лишенной решеток, тюрьмы, преодолевал пустынные пространства – неприятные глазу или приятные, – но оттуда хотелось бежать, потому что места эти были преградой самым горячим желаниям человека: а хотел он открывать, узнавать новые страны, знакомиться с их жителями, их образом жизни, их женщинами, увидеть воочию все, о чем рассказывали ему книги (если он умел читать). Но, путешествуя пешком, человек вряд ли мог добраться до цели: это все равно, что плавать без паруса, отправиться на веслах по громадным водным пространствам, разделяющим континенты (если был знаком другой континент).
Земля была нескончаемой, если идти пешком. Можно было отправиться в путь, к примеру, на восток, но обратно человек никогда не возвращался – во всяком случае, с запада. Земля была плоской, именно такой плоской, какой она и казалась всем, кроме Галилея, жестоко наказанного за то, что утверждал обратное. Зато на летящей в галопе лошади Земля внезапно становилась круглой, она вращалась под копытами. Холмы, луга, равнины, горы, города, деревушки, замки и лачуги мелькали незнакомыми картинками, проносились мимо, кружась в вихре. И не забудьте еще, насколько безопаснее ездить верхом: пеший человек был беззащитен перед двумя пешими разбойниками – или одним конным. Лошадь была одновременно защитой, другом, спутником и помощником. От ее силы, а главное, от ее послушания зависела жизнь всадника, и так продолжалось много веков, пока не появился Генри Форд.
И все это время от Ласко до Лоншана человек рисовал, писал, превозносил, восхвалял лошадь, своего слугу (а порой и господина, если лошадь с норовом). Дикие лошадки монголов, парадные кони рыцарей, отправляющихся воевать за Гроб Господень, боевые скакуны мушкетеров, русские рысаки – люди любили своих отчаянных слуг, товарищей в смерти и в любви.
Вот и ко мне эта страсть пришла давно, еще в детстве. Когда мне было восемь лет, наша семья жила летом в затерянном в сельской глуши доме. Однажды мой отец привел клячу, которую, скорее всего, перекупил у мясника. Лошадь звали Пулу, и я тут же страстно полюбила ее. Это была старая, большая белая лошадь, худая и ленивая. Я обходилась одним недоуздком, без седла и без мундштука. Мы пропадали в лугах днями напролет. Чтобы взгромоздиться на Пулу – учитывая ее рост и мой, к тому же я весила не больше двадцати пяти килограммов, – я выработала целую методику: садилась ей на уши, когда она щипала траву – а она только тем и занималась, – и ерзала, пока выведенная из себя лошадь не поднимала шею: так я оказывалась у нее на спине, сидя задом наперед. Но, взгромоздившись на лошадь, я ухитрялась повернуться, бралась за недоуздок, била Пулу пятками, подбадривала пронзительными криками, вроде павлиньих, пока в знак любезности лошадь не трогалась туда, куда ей хотелось. На спине Пулу я проскакала бог знает сколько километров по Дофинэ, без всякой цели, наобум; иногда лошадь переходила на рысь, если видела вдали клеверное поле или ручей. Пулу, как и я, хорошо переносила жару. Подставив непокрытые головы солнцу, мы спускались и поднимались по холмам, наискось пересекали нескончаемые луга. Катались мы и по лесам. В лесах пахло акацией, Пулу давила грибы своими большими подковами, которые звякали на камушках. Часто к концу дня силы покидали меня. Смеркалось. Трава становилась серо-стальной, неприветливой, и лошадь пускалась в галоп, торопясь к своему корму, к дому, под кров. Она скакала, и я чувствовала ее ритм, он отдавал в ноги, в спину. Это был расцвет детства, счастья, вершина упоения. Как сейчас вижу дом в конце дороги, решетчатую ограду, слева от дома колышется тополь. Я вновь чувствую тамошние запахи, вижу вечерний свет. Добравшись до дому, я соскальзывала с лошади и снисходительно похлопывала Пулу по голове. Потом я отводила ее в стойло и оставляла там перед кормушкой. Мне было грустно, а Пулу куда больше интересовалась своим кормом, чем моими поцелуями.
Из этих прогулок я вынесла то чувство равновесия и удобства, которое дает скачка на неоседланной лошади. С тех пор я много где ездила верхом, брала иногда препятствия, скакала по лесам Сен-Жермена, Фонтенбло и Шантильи, по пляжам Туниса, равнинам Камарги и, главное, главное – спасибо моей милой тетушке – по плато Косс дю Ло, где я родилась и куда каждый год приезжаю, чтобы оседлать нашу лошадь и… затеряться среди камней, не видя на горизонте ни одной крыши, ни одной живой души. Мне доводилось в августовскую жару нырять одетой в реку вместе с лошадью в сбруе. Доводилось заблудиться среди гор и спать, прижавшись к лошадиной шее, когда становилось холодно. Доводилось также, ударившись о сук, в полуобморочном состоянии привязывать себя к седлу и спускаться с гор, как в ковбойских фильмах, доверившись инициативе и чувству ориентации моего скакуна. Доводилось и плакать от усталости, заплутав в ночи, когда вокруг не было ни огонька. Доводилось падать навзничь в траву, на землю, проклиная всех четвероногих на свете и саму себя за то, что взгромоздилась на лошадь. Доводилось скакать рысью, бросив стремена, среди мимозы, над Манделье, где царили удивительные запахи. Мне доводилось мчаться по лесу так быстро, что при виде любого препятствия сердце готово было выпрыгнуть из груди от наслаждения и страха: в краткий миг, когда сливаются воедино эти два чувства, острее всего ощущаешь радость жизни и примирение со смертью… Счастливое мгновение, когда смерть предстает всего лишь несчастным случаем, который вы если и не ищете, то уж точно дразните. Счастливый миг, когда смерть является неожиданной встречей двух обстоятельств, а не логическим и неизбежным продолжением непереходного глагола… Как будто полжизни пытаешься полюбить ближнего, а оставшуюся половину стараешься смириться с его смертью. Но оставим это. Ведь мы говорим о лошадях.