— Я не отцу! — вырвалось у Даши.
— А кому? Для обмена, может?
— Это тетя Шура Петюкова просила… Она из Подоляни сама. Там у нее отец остался… У него суставы болят…
Волновалась Даша, захлебывалась. А Фрося все больше убеждалась в наивности ее слов. Кто поверит в сказку про неведомую тетю Шуру, про ее больного отца-старика? Никто не поверит, и сержант первый. Правильно поступила Даша, что прикусила язык: как бы вообще не передумали пропустить их. Бог с ней, с самогонкой! Шуре Петюковой все можно объяснить, и та, несомненно, все поймет.
Сержант откупорил пробку у баклажки, понюхал, закрутил пробку и поставил баклажку обратно — все в порядке.
Когда сержант рассматривал Митькино «молоко», Фрося смекнула о грозящей опасности. Она ведь несла спиртного целых две бутылки! Помянуть Ольгу несла. Что ж теперь делать?
Пока сержант был занят Митькой, а затем Дашей, Фрося, отвернувшись слегка, успела достать одну за другой бутылки и сунуть их под кофту. Хорошо что кофта была широкая и бутылки здорово не выпячивались. К тому же Фрося их зажала под мышками.
Но сердце все равно стучало беспокойно: а вдруг сержант заметил, как она прятала самогон? Отберет, милый, вишь, как внимательно досматривает. А без спиртного что за поминки? «Могла бы, — скажет Егор, — и схитрить, подкрасить или как иначе».
Екнуло у Фроси сердце, когда сержант развернул тетрадный лист с иконкой.
— Это что такое? — уставился он на Фросю.
— Как видишь, милый.
— Зачем?
Фрося наклонила голову набок, покраснела: вот вляпалась!
— Несу… своему…
— Вы думаете, иконка поможет?
— Говорят люди…
— Пережитки, — осуждающе сказал сержант и, завернув иконку, сунул ее в котомку.
Ничего запретного сержант у Фроси не обнаружил. Дашину бутылку он отнес в сенцы, а вернувшись, лихо козырнул:
— Можете следовать дальше.
И зашагал к дороге — на свой пост.
Фрося быстро поставила бутылки на место и, довольная своей находчивостью, туго завязала лямки. А Дашу успокоила: «Бес с ней, с этой растиркой, хорошо, что пропустили».
МИТЬКА
Он пыхтел и никак не мог уложить свои свертки: то вытаскивал их, то снова прятал, зачем-то заглядывал в котомку.
— Чего, Мить, возишься? — не вытерпела Даша.
— Чего? Ничего! Подштанники куда-то делись.
— Что?
— Что слышала. Подштанники.
Насторожилась и Фрося.
— Получше поищи.
— Сто раз уже все перерыл. Я их небось, где мы обедали, оставил. Я как еду доставал, то их вытаскивал. А ложил ли обратно — не помню.
— Разиня! — вырвалось у Фроси. — Беги теперь ищи.
Но Митька оставался спокойным.
— Ничего страшного. Домой будем вертаться — найдем.
Фрося накинулась на Митьку, уязвленная таким его спокойствием:
— Ты хоть понимаешь, что говоришь? Тебя мать для этого и послала, чтоб подштанники отнести, а ты — «будем вертаться». Отец в прожженных ходит, а ему и жалости нет. Да ты, сволочонок, хоть уважаешь отца?
Митька надул губы: его обидели Фросины слова.
— Не обзывайтесь, а то я тоже умею.
— А ну попробуй! — наступала Фрося. — Не я твоя мать, я бы с тебя давно семь шкур спустила… Мигом беги за подштанниками!
Митька медленно уложил в котомку провиант, медленно продел руки под лямки.
— Никуда я не побегу.
Они вышли за плетень.
Фрося принялась отчитывать Митьку:
— Это ж надо, ради отца родного ему лень лишних сто шагов пройтись! Ты, можа, и специально те подштанники забельшил, кто тебя знает. Всю дорогу ведь выкаблучиваешься.
«Если пойду, то не возвращусь», — решил Митька.
И тут обернулась шедшая впереди Даша. Ах, эта Дашка-выскочка, маменькина дочка! Вызвалась:
— Я сбегаю, так и быть.
Митька не успел про себя ее обозвать как следует, а она уже сбросила с плеч котомку, поставила ее у Фросиных ног и припустилась под бугор, в лощину, где они обедали. Митька ошалело моргал.
— Вернись! Я сам.
— Ладно уж…
Он махнул рукой: беги, если ноги казенные. А ему неохота. У него еще не прошла на отца обида после той неожиданной встречи в хате Таиски Чукановой. Промолчал он тогда, не поделился своей обидой с матерью. Рассудил: узнает мать — переживать начнет, да еще больше разговоров по деревне пойдет. Вот-де Родион Алутин отчебучил: его за инструментом с фронта отпустили, а он прямым ходом к любовнице. Ксения — дура бесхарактерная. Да и Митька непутевый. Как только, скажут, терпит такого? Взял бы дрын да по отцу! Здоровый ведь уже малый!
И, чтобы таких разговоров не произошло, Митька решил молчать. Отец перед уходом из дома и впрямь зажигалку ему давал, но он отказался ее взять. Курить Митька не курил, а так — зачем она? Да и не хотелось от отца ничего. Пусть не думает, что Митьку запросто подкупить можно.
Не грызла Митьку совесть, что не побежал за подштанниками. Пусть Дашка бегает! Ей вечно больше всех надо — и по дому, и в школе. Прошлой весной, в начале марта, Митька попал вместе с ней в одну группу молодежи, которая ездила расчищать аэродром для наших самолетов. Так и там чуть станешь отдыхать или баловаться, толкаться с кем, она тут как тут: «Вы что, работать сюда пришли или баклуши бить?» И так скажет, чтобы старший над подростками услышал, — как можно громче.
Вот и сейчас — побежала. Героиня, смотрите! Он бы, Митька, и сам сходил, забрал бы эти опостылевшие ему подштанники. Но и не вернулся бы, скорее всего. Только б рукой издали помахал. А Дашка опередила. Ну, беги, а он отдохнет тем временем.
Митька глянул в ту сторону, куда убежала Даша.
Она уже достигла кустов, на минуту скрылась в них. И вскоре снова появилась, держа в руке что-то белое. Понятно, что.
«А ты, тетка Фрося, почему зубы сжала, волком на меня смотришь? Может, объяснить тебе, отчего я к отцу не хочу? Может, рассказать тебе про Таиску? Тогда иначе запоешь. А то заладила: „Я бы с тебя семь шкур спустила!“ На моем месте тебе слово „отец“ было бы тошно произносить…»
ДАША
Шла Даша по-прежнему рядом с Фросей. Опять вспомнилась Катя Горбачева, верная подруга, с которой делилась всеми девичьими тайнами, с которой бегала на вечеринки.
— Как она теперь там? — спросила Даша.
— Кто? — не поняла Фрося.
— Катька. Горбачева.
— А никак… Работает. Обещали ведь им рай в Германии. И работу чистую.
— А говорят, что они там наподобие рабов. Вон в Михеевке у кого-то радио есть, так передавали, что на самой тяжелой работе молодежь наша.
— И я слыхала. Про рай, милая, это я с подковыркой сказала. Конечно, не для гульбы молодежь угоняли — дураку ясно. Кто поверил в рай — тот теперь локотки кусает.
Когда зимой сорок второго года староста Дородных, крепкий, расторопный старик из Болотного, объявил, что немцы приглашают добровольцев на работу в Германию, в Карасевке только один такой нашелся. И то не по своему хотению он записался, а мачеха его подтолкнула ехать в чужие, но, по словам старосты, якобы благодатные для жизни края.
Уехал один, и больше добровольцев не находилось. А старосту Дородных сам комендант Венцель в Нижнемалиново вызывал. Кричал на него по-немецки, слюною брызгал, но Дородных понял смысл не наших слов: «Скотина ты, староста, если в ближайшие дни не отправишь десять человек, заберем двух твоих дочек, а самого повесим».
На рождество, Даша это хорошо помнит, Дородных вышел на охоту.
Вся карасевская молодежь на свой страх и риск собралась в тот вечер на хуторе Зеленое Поле, у бабки-бобылки Игнатихи. Бабке одной скучно жилось, она нечасто, но разрешала устраивать у себя вечеринки. Залезет на печь и наблюдает оттуда, как ребята за девушками ухаживают, любовь заваривают. Наблюдает и, глядишь, свою далекую молодость вспомнит, то, как и за ней когда-то ухаживали. И хорошо на душе у бабки становится от этих воспоминаний, покойно.
С двумя балалайками заявились в тот вечер девки да ребята (на балалайках девчата играли, гармонист Володя где-то воевал). Ничего, что женихам было по пятнадцать-шестнадцать лет, и они шли нарасхват из-за малочисленности. И с такими было веселей петь-плясать и просто баловаться. Хотелось порой душу отвести!
Как водится перед рождеством, гадать начали. Бумагу девчата на тарелке жгли: рассматривали, на что тень от пепла похожа. На танк — за танкиста замуж выходить, на телегу — за конюха…
Времени никто не замечал, про комендантский час никто и не вспомнил. Тем более что его не очень-то и придерживались. Если б не Игнатиха, до утра бы бесились. А ее стало клонить ко сну: старое тело требовало отдыха. И часов в двенадцать ночи бабка встала с печи. Вышла на середину хаты, посмотрела в одну сторону, в другую, в третью, раскланялась. И все поняли: Игнатиха просит расходиться.
С шумом высыпала молодежь на заснеженную морозную улицу.
С шумом высыпала молодежь на заснеженную морозную улицу.
И никто не заметил, как и откуда появился среди них староста Дородных.
— Вот они где! — закричал он. — А комендантский час для вас, значит, не писан! Ну, погодите у меня! Так: Катька Горбачева, Дашка Алутина, Мишка Заугольников, Колька Чуканов, Галька Тарубарова…
Спохватились — кинулись врассыпную. Но было уже поздно. Многих староста узнал.
На другой день Дородных разослал повестки — тем, узнанным. Предлагалось явиться в комендатуру со сменой белья и трехдневным запасом продовольствия.
Что тут началось!
Плач.
Паника.
Смятение.
Одни родители причитали:
— Это ж на тот свет провожаем!
Другие успокаивали:
— Разве у кого подымется рука сгубить таких молодых? Поработают — вернутся.
Те, кого беда не коснулась, потихонечку советовали:
— А вы этого, Дородных, ублажите…
— Ублажишь его… Вон Горбачевы попытались. Так он из хаты выгнал: «Вы за кого меня считаете?»
Дашина мать с отцом, однако, тоже решили попробовать, откупиться. Ну, выгонит Дородных, рассудили, хуже не будет. А вдруг да клюнет.
И Макар пошел точить нож — резать последнюю овечку. Даша как узнала об этом — к отцу. Схватила его за руку:
— Сами с чем останетесь? Не меня одну угоняют — многих. Уцелеем как-нибудь. А у вас — вон сколько ртов.
Но Макар медленно отстранил дочь, непривычно холодно сказал:
— Это не твоего ума дело.
И направился в закутку.
Назавтра рано утром, когда еще не рассвело, Макар был уже в Болотном. В мешке у него лежала свежая тушка овцы, в кармане полушубка — бутылка самогона.
Лампа в хате старосты уже светилась. Макар тихонько поднялся на крыльцо (мешок перед собой держал), постучал в дверь костяшками пальцев.
— Кто там? — послышался хриплый мужской голос.
«Сам», — узнал Макар. Кашлянул.
— Свои. Алутин, Макар.
Звякнула щеколда.
— Чего в такую рань принесло? — Дородных был на голову выше Макара. Он пощипывал бороду. — Заходи.
Макар протиснул впереди себя мешок. В сени. Тут и прислонил его к какому-то коробу.
Дородных медленно пятился назад.
— А это что?
Макар замялся:
— Кхе. Да так. Понимаешь: зарезал овцу. Она у меня пуда четыре весила — здоровущая такая. Думаю: куда мне, кхе, одному столькя? Дай, думаю, поделюсь…
Макар боялся поднять глаза: а вдруг его бессовестная брехня разгневает Дородных.
Макар потянулся к карману полушубка.
— А это, кхе, под свежину. — Вытащил бутылку и положил ее на мешок: пробка была надежная.
Дородных с минуту наблюдал за Макаром, молча ухмылялся в густую бороду:
— Ну и прохвост ты, Макар Алутин! «Куда одному столькя?» Если б одному… А то пятеро у тебя, кажись… Ну, ладно. Чего же ты хочешь? — спросил, хотя уже смекнул, чего Макар хотел. — Чем прикажешь отблагодарить?
У Макара отнялся язык. Как ученик-двоечник у доски, он переминался с ноги на ногу, проклиная себя за неумение обходительно да незаметно изложить свою просьбу. Наконец брякнул:
— Как бы, кхе, дочь освободить от угона…
Сказал и враз почувствовал облегчение: ничего тяжелее не было для него в жизни, чем слова унижения. И вот они сказаны.
Дородных почесал за ухом. Уже второй проситель из Карасевки пожаловал. Горбачевых он отладил: не посылать же свою дочь вместо ихней Катьки. Теперь этот вот, Макар. Мужик он вроде неплохой, до войны бригадиром был. Помнится, лошадь давал без всякого магарыча: и торф перевозить, и пахать, и даже за внуком в больницу. Это с одной стороны. А с другой… Почему Макар не захотел старостой быть? Предлагали ведь ему. Значит, боится возвращения красных. Значит, если они и взаправду вернутся, то он первым на меня пальцем укажет: «Этого расстрелять, этот в Германию молодежь угонял…»
А была еще и третья сторона. Дородных тут рассуждал так. Если все-таки немцев прогонят, может, не расстреляют его. Может, он докажет, что не больно виноват. И подтвердит это не кто иной, как уважаемый в колхозе человек Макар Алутин. «Я, скажет Дородных, головой рисковал, когда кое-кого от Германии спасал. Вот, скажет, Макар свидетель: я его дочку уберег…»
Дородных шагнул к Макару, снисходительно положил ему руку на плечо:
— Ладно, что-нибудь того… придумаем… Но и ты мою доброту помни…
Макар бежал домой, не чуя под собой ног. Дашка спасена! Три километра от Болотного до Карасевки показались ему непомерно длинными: так хотелось ему поскорее сообщить доброе известие!
Бежал — пар горячий изо рта — и нашептывал сам себе:
«Дашке надо запретить выходить на улицу, чтобы не мозолила глаза, — раз. Не пускать ее с нынешнего дня на гулянки — два. Приду, скажу, чтобы Маруська нажарила картошки, — три. Потом позову двоюродного брата Родиона, и мы на радостях выпьем — четыре…»
Но вот наконец показались первые хаты Карасевки, и Макар сбился со счета.
Даша уже не раз плакала от радости: она остается дома!
Но через пять минут принималась плакать по Катьке Горбачевой, своей верной подружке. Отец с матерью даже проводить Катьку не разрешили. По деревне они пустили слух, будто на Дашу обрушилась какая-то болезнь: жар у нее, сыпь, потому-де Дородных пощадил ее. Даша и впрямь лежала в постели, и впрямь иногда ощущала жар. Но это, чувствовала она, скорее всего от переживаний. Почему-то думала: Катька не верит слухам о ее болезни. «Откупились, — поди, осуждает меня теперь. — Откупилась и знаться не хочет. Даже попрощаться не вышла…»
И Даша снова плакала в подушку…
С того времени минуло уже более года.
«Нехорошо я поступила, нехорошо, — в сотый, если не в тысячный раз укоряла себя Даша. — Надо было показать свой характер, не идти на поводу у отца и матери. Надо было хоть проводить Катьку. А если бы кто спросил тогда: почему меня не угоняют?..»
— А я ведь изменщица, теть Фрось, — подала голос Даша. Они в это время спускались в овражек, и идти стало легче.
— Ты про что, милая?
— Да все про Катьку. Изменила я нашей с ней дружбе.
— Что провожать не пошла?
— И это. Надо было не бросать ее — я это поняла. Каково ей там одной? Что она теперь про меня думает?
— А что думать? — усмехнулась Фрося. — Должна ведь она понимать: всякому своя судьба… И правильно ты сделала, что дома отсиделась тогда. Сплетен было меньше…
Фрося разговорилась:
— Ты, милая, не будь такой совестливой. Совестливым трудно жить, по себе знаю, Все-то боялась, как бы про меня люди плохого слова не сказали, не щадила сроду себя. За Егора вышла — и совсем себя доконала. Я ить забыла, когда последний раз спала да ела вволю. Все — детям, Ольге. Ради них жила. Мне: вон сорок три года, а я вся седая. Морщины вон на лбу — как бороной прошлись. А кто понахальней жил, тот не износился. Тот над нами, совестливыми, посмеивался: дураки-де. Настю Шошину взять: при немцах крутила на все четыре стороны. Загуляет, бывалоча, и день, и другой — так ни про детей, ни про хворую мать не вспомнит. Не говоря уже про мужа — он далеко где-то воюет. Попыталась я ее как-то образумить, она глаза выкатила и матом на меня: «Заткнись! Хорошо тебе вякать, когда Егор дома. А мой, можа, в сырой земле давно лежит. А я еще, — говорит, — молодая». Я, отвечаю, и без Егора бы себя блюла. Смеется: «Посмотрела бы я…» Потом Заплатина приняла, ребенка от него принесла. Сейчас с каким-то офицером путается. Можа, еще одного принесет. И — ничего ей. Хоть… плюй, в глаза, скажет: божья роса… Не переживай, Даша. А то еще и про Дородных скажешь, что его из-за тебя повесили.
Немцы прознали-таки про взятки старосты из Болотного. В назидание другим их прислужникам они довольно круто обошлись с Дородных — вздернули, его. «Это наглость, — негодовал комендант Венцель, — заниматься какими-то поборами, служа одновременно великой Германии. Я бы ему простил самоуправство, если бы он застрелил кого-то. А чтоб какой-то старик наживался — этого я не позволю».
И приказал его повесить.
Нет, за Дородных Даша ни капельки не переживала. Наоборот, когда узнала о его казни, подумала: «Так и надо толстой морде! Совсем зажрался».
За разговором они забыли про Митьку. Даша прислушалась: ни его шагов, ни посапывания за спиной не было слышно, и она обернулась. Митька приотстал метров на тридцать.
ФРОСЯ
Ольховатку, через которую проходила вторая линия обороны советских войск, они обошли с краю: так, предчувствовала Фрося, ближе. И направились в Самодуровку. Никто из троих в тех краях не был — только слыхали про такую деревню. Да в районной, газете ее иногда упоминали — до войны еще. Егор Тубольцев газету выписывал. Фрося ее не читала: образование у нее два класса, третий — коридор; к тому же, полагала она, читать газеты — не женское занятие. Но слушать любила, когда Егор читал вслух. Про всякие международные дела любила слушать, про работу колхозов: кто отстает, кто вперед вырвался. Самодуровский колхоз да их, карасевский, «Большевик» завсегда рядышком шли, в серединке. Фрося, бывало, возмущалась: «Ну разве ж нашей Карасевке пристало с какой-то Самодуровкой соседствовать? Позор — быть рядом с таким названием! Хоть бы кто догадался дать другое имя той Самодуровке!»