Вставало солнце, камень быстро нагревался, вода темнела, попыхивая золотыми мальтийскими крестами. И уже скоро солнечные лучи, как сквозь увеличительное стекло, выжигали в макушках огненные узоры – закрой глаза, и поплывут они в черноте расписными оранжевыми кренделями; а в ведерке постепенно уплотнялась густая жизнь пойманных бычков.
Когда ослепительный день и сверкающая синь воды заволакивались в глазах жарким маревом, дети сматывали удочки и собирались в обратный путь. Валерка прыгал с ведром в руке, абы помяхше, стараясь не выплеснуть содержимое: ведь Стеша потом из этих бичков и глосиков (так называли камбалу) наготавливала тонны вкуснятины: и блинки, и котлеты, и если просто целиком зажарить на сковороде обвалянную в муке рыбью личность, так ведь тоже – дурак откажется… И Стеша варила-жарила без устали, потому что знала: Валерка тогда меньше стесняется за добавку, чувствуя себя добытчиком, а не нахлебкой на закорку.
Большим достоинством отличался мальчик.
Однажды принес в подарок малиновый бумажный абажур, который мамке не удалось продать из-за цвета, дюже густого. Барышня глянула разок на это изделие и сказала:
– О, господи! – а Стеша что-то тихо и мирно ей возразила. Что касается Владки, та полюбила абажур мгновенно и всем сердцем: вкус у нее был в точности как у ее мамы-Ируси, широкий изобильный вкус без всяких яковов, она многому свое сердце распахивала.
Тогда Барышня хмыкнула и сказала:
– Ладно, пусть будет. Сколько оно провисит, то пугало… Мне б его ненароком папиросой не прожечь.
…что и случилось тем же вечером, и ей-же-богу, ненароком – просто Барышня при своем крошечном росте всегда так бурно жестикулировала! Что там абажур – она однажды ректору консерватории чуть глаз не выжгла. За эту ее оплошность Владке было позволено взять абажур в город, под успокоительный Стешин говорок: сколько оно провисит, то пугало…
Вы будете смеяться, но ведь висит сегодня абажур, аккуратно подлатанный-подклеенный дядь-Юрой, выцветший до декадентского устричного цвета, аж в самом городе Иерусалиме, у немолодой Владки в кухне; восхищает гостей, любителей ретро, и вполне там уместен, особенно по вечерам, когда включается электричество и за окном гаснут Иудейские горы, уступая место двойнику стильного абажура, под которым так уютно пить чай с кардамоном – довольно вонючий, неизвестно за что любимый Владкой.
И нет уже ни Стеши, ни Барышни, ни тети Мотиподбери-свои-лохмотья, и неизвестно, жив ли Валерка, доматывает очередной срок где-нибудь на зоне среди могучего лесоповала или отточенной финкой саданул его урка-дружок, – впрочем, это уже слова какого-то романса, которых во Владкиной башке понавалено видимо-невидимо. В ее музыкальной памяти всегда царил странный «каламбур» из репертуара Барышниных студентов-вокалистов и матерных частушек Валеркиных дружков, что возникали, как черти из табакерки, стоило ему вернуться после очередного «курорта».
5Она производила впечатление гаубицы: пулеметная речь, бешеный напор рифмованных строк, мгновенная реакция в разговоре на любую тему: она отстреливалась подходящим «случаем из жизни», от которого собеседники челюсти на пол роняли, и неслась дальше, перескакивая через все препятствия. Это был коверный в идеальном воплощении.
Цирковое училище рыдало по ней горючими слезами.
Как это ни смешно и ни странно, школу она закончила: вытянула все та же общественная работа, некогда увенчавшая Ирусю, ее отличницу-мать, добавочными лаврами, а в случае Владки оказавшаяся спасательным кругом, буксиром, что с натугой тащил ее из класса в класс.
Аттестат выглядел жалко, но уж какой есть, надо радоваться, говорила Барышня, что она вообще научилась грамоте.
А вот это был уже обидный выпад со стороны жестокой старухи. Ведь вдобавок к ежеминутному выхлесту идей по теме и мгновенному их воплощению в стихах (что особо ценилось в срочных случаях посещений школы разными комиссиями) Владка еще и неплохо рисовала в стиле «а вот заделаем карикатурку к юбилею завуча».
Это были беззлобные и бесхитростные рисунки, обычно снабженные столь же простеньким четверостишием.
Вот типичный образец ее жизнерадостного творчества:
Мгновенной готовностью исполнить Владка напоминала пляжных художников, безотказно вырезающих маникюрными ножничками из листа бумаги профили желающих курортников.
Между тем годам к шестнадцати это была невозможная красотка такой неотразимой рдяной масти, с такими бесстыжими кружовенными глазами, с зефирной кожей, которую нестерпимо хотелось лизнуть, что Стеша то и дело порывалась сделать Ирусе «категорический звонок»: ну как старухам совладать с этой юной кобылицей, беспредельно свободной в любых своих намерениях? Впрочем, Стешин упредительный залп ни к чему не привел. Ируся проговорила утомленным досадливым голосом:
– Если б ты знала, мама, какие у меня анализы! – и сквозь помехи голос звучал последним приветом умирающей.
Одно успокаивало: Владку оберегал и сторожил Валерка, верный и благородный друг, покровитель животных, защитник слабых. Но и он никогда ничему не мог воспрепятствовать, если она что затевала.
Впрочем, и такое умеренное осторожное слово никак не подходит Владке. Разве может что-то затевать гейзер или вулкан? Он просто извергает кипяток, пар, огонь и лаву – и тогда уж близко не подходи ни единая человеческая душа. Неужто справедливца Валерку так обессиливала нежность?
Он сказал однажды – ей было лет четырнадцать:
– Ты меня только полюби, я за ради тебя сто человек убью!
Странное дело – любовь: Валерка красивый был, смуглый, как цыган, рослый, сметливый. И любил эту рыжую задрыгу так нескрываемо, так честно, с такой надеждой на будущее, как дай вам бог любимой быть…
Нет. Не задел он ее никак, а напирать не хотел – уважал и берег ее безмятежность.
Казалось, она пребывает в постоянном горячечном поиске действия, что само по себе и было действием, даже если при этом ничего не производилось. Впрочем, иногда ее затеи неожиданно обретали материальные очертания. Какое-то время Владка изготовляла тушь. Да-да, «тушь косметическую» – тот самый позабытый ныне дефицит, при помощи которого дамы вооружались достойным «взмахом ресниц». Владка сама придумала варить тушь на чистом пчелином воске – ездила за ним на Новый базар или покупала на Привозе у продавцов меда. Варила тушь по собственному рецепту, разливала в спичечные коробки, выходила на толчок и бойко торговала: ей все было нипочем. «Щедрый дар Куяльника», – называла ее насмешница-Барышня. Ну и что? У нас в Одессе, говорил Инвалидсёма, не торгуют одни только слепые сифилитики.
Где только не продавались дефицитные вещи! На любом предприятии был уголок, куда забегали бабы. А женские туалеты, эти клондайки эпохи позднего дефицита! Одно слово – портовый город. Моряков на рейде зверская таможня шмонала так, что мама не горюй. Шмотки прятали и в переборках, и в брезентовых пожарных трубах, и в трюмах под ящиками. Но дорогих вещей моряки не привозили – невыгодно было. Их поставляли студенты-иностранцы, которыми Одесса кишела, как тараканами. Чулки ажурные на толчке шли рубликов по 12–15, что уж о прочем говорить! Привез джинсы на собственной заднице, толкнул за сотню – вот и живи себе чуть ли не месяц как человек.
Так что партия роскошной «махровой» туши расходилась за полчаса. В целях рекламы Владка приезжала не накрашенной и по мере торгов, энергично плюя в коробок, измазывала ресницы на правом глазу так, что те вырастали в индийское опахало. Поворачивалась в профиль и томно вытягивала шею, зазывно моргая: Нефертити! маркиза Помпадур! Дамы вскрикивали и выхватывали кошельки.
Назад Владка возвращалась трамваем, ни капельки не смущаясь и не обращая внимания на тех, кто оторопело пялился в ее лицо с одним лишь правым, оперенным угольно-черной тушью зеленым глазом, что сверкал, как драгоценная рыбка в аквариуме.
Вся Одесса пользовалась Владкиной тушью; ну, а щеточка в эпоху тотального дефицита у каждой женщины должна быть своя: плюнула-намазала, спрятала до следующей ассамблеи. Экономнее надо держать себя, дорогуша. А что: были такие, кто неделями эту красоту не смывал…
* * *Сейчас уже трудно вспомнить во всех подробностях, каким ветром Владку задуло в художественный мир, как она попала в мастерские и как решилась – все же времена были не то чтоб пуританские, но аккуратнее, чем ныне, – позировать голышом.
Сейчас уже трудно вспомнить во всех подробностях, каким ветром Владку задуло в художественный мир, как она попала в мастерские и как решилась – все же времена были не то чтоб пуританские, но аккуратнее, чем ныне, – позировать голышом.
Сначала просто согласилась «постоять» для подружки Соньки, студентки художественного училища.
И та за несколько сеансов (стоять неподвижно для Владки было хуже казни египетской) замастырила шикарное «ню». На экзаменационной развеске даже педагоги интересовались, где она раздобыла такую великолепную модель.
И не сказать, чтоб Владка была как-то особенно хрупка или воздушна – нет, была она, как говорят в Одессе, «кормленая»; и не сказать, чтоб уж ноги какой-то сногсшибательной длины (у одесситок отродясь не бывало длинных ног; маленькие изящные ступни – были, маленькие ручки – были, а длинные ноги – это ж некрасиво).
Спустя дней пять Владку разыскал известный скульптор Матусевич, принялся уговаривать поработать: у него в полном застое и пыли пребывала скульптура «Юность мятежная».
– А я вам буду платить, моя радость, – сказал он. – Шарфик купите, шмуточки, конфетки-грильяж. И дело благородное, и красоту вашу увековечим.
Владку же, само собой, прельстили не деньги и не смешное перечисление дурацких шарфиков-конфеток, а вот это солидное и уважительное «мы»: поработаем, увековечим красоту – словно в создании произведения искусства он приглашал и ее, Владку, принять деятельное участие.
Она согласилась, хотя совсем не представляла, как это станет завтра снимать лифчик перед чужим дядькой не врачом. Оказалось, ни перед кем ничего снимать не нужно: вот тебе ширма, из-за которой ты выходишь… нет, восходишь (три ступени вели на деревянный подиум типа эстрадки в каком-нибудь кафешантане), восходишь, как луна, – и прямиком на небосклон искусства. И вроде даже не голая, а обнаженная, а это слово обволакивает тебя, как пеплосом, высоким художественным смыслом, так что стесняться и жаться нечего.
Тут заодно и выяснилось, что Владке совершенно по фигу, одетая она или нет. Держалась она с такой непринужденной доверчивой негой, точно была потомственной натурщицей, отпозировавшей двум поколениям обитателей знаменитого «Улья» на Монпарнасе. И хотя с трудом удерживала неподвижность в течение нескольких минут, а потом каждые четверть часа ныла и требовала перерыва «на чаёчек», творцы передавали ее из рук в руки ради вот этого момента полного паралича ваятеля или живописца, когда, обнаженная, она выходила из-за ширмы, бездумно двигая неподражаемо составленными природой членами, и, восходя на помост, была просто – римлянка, не замечающая рабов… А другие – те, кому она не досталась, – ходили смотреть, восхищенно цокали языками и качали головами.
Что у этой дуры было потрясающим, завораживающим – грудь. Античной красоты и формы, классических пропорций. Так что скульптор Маруся Мирецкая, которой повезло перехватить заказ на реставрацию кариатид в исторических зданиях центра города, форму их грудей восстанавливала по Владкиным умопомрачительным сиськам.
Впоследствии, когда у Владки спрашивали, что она оставила на родине, та глупо и утомительно мелочно перечисляла все вещи, выброшенные из тюков лютой таможней в Чопе, после чего добавляла: «И штук пятнадцать грудей на кариатидах», – по своему обыкновению, даже не в силах округлить умозрительное количество до четного числа.
* * *Пестрая и разной степени трезвости компания, в которую угодила Владка, именовалась художественной средой, и, как в любой живой среде, в ней водились, творили, выпивали, мучились вопросами бытия и искусства разные сложные и попроще организмы. Среди них были и признанные художники, члены творческого союза, хозяева мастерских, участники официальных выставок и привычные насельники домов творчества. Но были и другие, кто называл себя «нонконформистами» – за отказ участвовать в советском официозе и потрафлять партийным нормам советского искусства.
Все это была публика колоритная и судьбами, и пристрастиями, а часто и обликом.
За одним тянулся шлейф семижёнства – и все жены дружили меж собой, обожая своего единственного, в четырнадцать рук вывязывая ему свитера и фуфайки. Другой в бухгалтерию Союза художников являлся исключительно со старым слепым ястребом на руке. Тот сидел, вцепившись в хозяина, и сдержанно булькал, наводя ужас на бюрократов.
Тот же Матусевич, когда выходил из запоя в завязку, был интеллигентен, эмоционально рассуждал о том, как важна оппозиция «мертвенной атмосфере застоя», убедительно доказывал, что талантливый и честный человек «не может творить в духоте советской тюремной камеры». Несколько экземпляров его рукописного трактата «Апофеоз тупика» постоянно циркулировали среди понимающих и доверенных людей.
Если же Матусевича закручивал стихийный вихрь протеста, а батарея бутылок под окном пугала даже коллег-художников, все речи о тупике духовности он заканчивал обычно тем, что мочился в умывальник, непринужденно сопровождая тугой звук струи прочими духовыми эффектами и удовлетворенно при этом поясняя:
– А сцыки без пердыки – шо свадьба без музы́ки!
Владка упивалась своей причастностью к искусству; ее переимчивость и артистичность расцвели на этих одесско-елисейских полях. На семнадцатый день рождения почитатели ее безупречного тела в складчину подарили ей гитару, и она очень быстро выучилась нескольким аккордам, как говорила Барышня, уголовного свойства – во всяком случае, ее репертуар поражал некоторой однобокостью:
бойко выпевала Владка скромным по диапазону и силе, но точным хрипловатым голоском.
В то же время в ее лексиконе появились: «творческий импульс», «ритуал очищения», «культурная амнезия», «трансформация формы» и «минимализм тем». Да, и «ковровая развеска», конечно же: это когда из-за плотно, одна к одной развешанных картин не видать цвета обоев.
В какой-нибудь многолюдной коммуналке, в бывшей зале для малых приемов – сорокаметровой комнате с эркером и высокими потолками – удавалось развесить довольно много картин. И Владка была самым деятельным участником этих домашних вернисажей: помогала мебель двигать, стены освобождать, таскать картины и какие-то абстрактные коряги на подиумах. Она же, ввиду всем известной ее порядочности, сидела на лотерее: все, кто являлся на подобный вернисаж, сбрасывались по десятке, и когда набиралось рублей пятьсот, разыгрывали несколько работ вечно безденежных художников.
Летними ночами, бывало, ездили купаться на Ланжерон или в Аркадию.
Безлунная глубокая тьма, прогретый за день воздух, море светится от каких-то невидимых рачков… И ты медленно входишь в пенный шорох прибоя и бредешь в тяжко вздыхающую, ласковую глубину, расталкивая волны коленями, животом и грудью. Наконец, погружаешься и, опустив голову, видишь свое тело, призрачно сияющее с головы до ног, и плывешь, плывешь, плывешь до изнеможения, оставляя за спиной и берег, и город, и, кажется, саму себя…
* * *Валерка, верный рыцарь уже вполне печального образа (он, кажется, стал осознавать, а не только чувствовать Владкину сердечную недостаточность, некую песчаную мель вместо женской души, мель, на которой застревали все ее обожатели, по ошибке приняв бесшабашную дружественность за отклик совсем иного рода), – Валерка, мучась, все еще продолжал угрюмо взывать:
– Ты меня только полюби, я за ради тебя сто человек убью!
Он поступил в «среднюю мореходку» и, когда, красивый и смуглый, как цыган, проходил мимо соседей – в темно-синей своей «голландке» с пристегнутым на пуговицы полосатым воротником-«гюйсом», в бескозырке и клешах, метущих камушки двора, не было такой тетки или бабки, чтоб головой не покачала и не буркнула – мол, какого еще рожна той рыжей дешевке нужно? А громко сказать вслед боялись: Валерка за свою любовь мог и правда если не убить, то покалечить.
Между тем после известного вернисажа в квартире на Преображенской, куда Владка приволокла его причащаться искусству, а он, в своей форме, битый час простоял, как бельмо на глазу, перед картиной художника Никифорова (где обнаженная Владка оголтело мчалась куда-то на каменном льве), а потом на лестничной клетке отделал хамуру творца так, что та и сама недели две напоминала львиную морду, – стал Валерка попивать; не от горя, конечно, а так, от скуки. Раза два подрался в экипаже (общежитии мореходки) – и тоже из-за Владки. Пропуская занятия, таскался с ней по городу, придумав какие-то мифические опасности в случае, если его не будет рядом в нужный момент.