Русская канарейка. Желтухин - Дина Рубина 40 стр.


– Да чего там… – отозвалась хмельная Владка, разгоняя ладошкой дым от сигареты. – Ну, немного разве. Так, чуток…

– А ты у покойников интересовалась: ехать – не ехать, шоб наверняка?

– У каких еще покойников? – отшатнулась Владка. Лысинка у тети Паши светилась, как нимб.

– Ну, к примеру, у афганца своего. Может, чего посоветует… Могу приснить; ему ж не все равно, куда его баба с дитем поперлась, драку на сраку искать.

Владка поперхнулась дымом, помедлила, пробормотала:

– Э-э… ну ладно! – И уверенней: – А что? В самом деле: пусть скажет мнение. Ему там виднее.

– Заказ принят, – через плечо сообщила тетя Паша и, удаляясь по коридору в уборную, повторяла: – Все покойники – все! – ходят через меня…

На другой день она появилась опять и доложила: новости хорошие. Афганец всё одобрил.

– Что – всё? – уточнила Владка, как обычно, мгновенно втягиваясь в тему, начиная домысливать и обсуждать детали, поправлять рассказчика, спорить-горячиться, обживая чужую историю как собственную комнату.

– Та всё, шо было, шо есть и будет. Такой веселый пришел, я аж зарадовалась. Веселый, чернявый, стоит под злым таким солнцем, лепешки продает…

– Как – лепешки?! – совсем уж удивилась Владка. А ничему удивляться-то и не следовало. Явления пророчествующих покойников в снах пышнобородой веры-павловны ничем, собственно, не отличались от обычной динамики Владкиного вранья. Так что, поразмыслив как следует, она решила благоприятный сон принять к сведению. А что ж – ну, лепешки, пусть. Это ведь хлеб? Намек, что с голодухи не помрем, значит…

И весь вечер пребывала в своем обычном каламбурном состоянии. Только перед самым сном мелькнула некая задумчивая мысль: а может, парнишка и правда уже покойник? Может, ему действительно виднее? И на каком, интересно, языке он с тетей Пашей беседовал?

Обе старухи тоже худо-бедно собирались, хотя личного скарба у каждой было немного. Знаменитый «венский гардероб» Барышня велела выкинуть на помойку вместе с парусиновым, пожелтевшим от времени саквояжем – кому в наше время нужно это старье, чтоб через границы его тащить! Но Леон категорически воспротивился. Заявил, что все вещи возьмет себе.

– Ты что, сбрендил? – засмеялась Владка. – Ты баба, что ли?

Он мог бы и не отвечать; он вообще очень редко что-то матери объяснял и никогда не оправдывался.

Но на сей раз ответил – по-своему:

– Им же много лет, – сказал серьезно. – Они жили-жили… среди людей. И привыкли…

Владка закатила глаза, издала нечто среднее между индейским воплем и погребальным стоном и крикнула:

– Господи, с кем я еду! Они все трое больные на голову! Да продуй ты свои оперные мозги!!!


Свою коллекцию старья (ко времени отъезда она вполне тянула на небольшую музейную экспозицию) Леон чуть ли не оплакивал. Такой хлам, повторяла сердобольная Стеша, его ведь и не отдашь никому. И торопливо добавляла, чтобы не огорчать мальчишку:

– Понимающих-то немного. Кому нужен старый будильник, Левка? Только в музей, да?

Владка фурией носилась от комнаты Барышни через кухню на Стешину антресоль, пинала собранные баулы, орала: «Выкинуть на хрен всё!!!» – и не было уже дяди Юры, чтобы сказать ей: «Я те выкину!»

Французский гобелен, что лет девяносто провисел над кроватью Барышни (мальчик-разносчик уронил корзину с пирожными, два апаша их едят, мальчик плачет, и так далее), Леон вырвал из рук старьевщика, которого Владка зазвала в квартиру и велела забирать гамузом все шмутье; вырвал и затолкал в парусиновый саквояж, к «венскому гардеробу», под неистовые Владкины вопли: «Сам, сам потащишь!»


Он и потащил. А лет двадцать спустя один из удачливых антикваров парижского блошиного рынка на Монтрё, признанный «Король броканта», крошечный эфиоп Кнопка Лю говорил ему: «Ты только свистни и назначь сам любую цену, я куплю у тебя этот гобелен и все равно на нем заработаю! Не улыбайся! Я понимаю: un vieux connard comme toi[8] никогда не вдается в суть вопроса. Невежа, что с тебя возьмешь! Ты имеешь великолепный образец Пансю. Цени мою откровенность, хотя она и расточительна: я тебе объясню, как изготовляли такие гобелены. Сначала делали эскиз в натуральную величину, с учетом переплетения всех нитей, да? Потом в том же эскизе прорисовывался каждый стежок в долевой и поперечной нитях, да? Адская работа, называется “жаккардовый картон”, занять может и более тысячи часов… И лишь после того, как он был готов, на жаккардовом станке ткали пробный образец. Но! Долевую нить все равно натягивали вручную, да? И каждая нить крепилась отдельно…»

Леон шутливо отсылал его ладонью восвояси, хотя они были знакомы уже лет пять и выпили бутылок двести хорошего вина, и Кнопка Лю даже не подозревал, кому поставляет ценные сведения – и отнюдь не только по гобеленам – в самой легкомысленной приятельской болтовне…


…На те жалкие бумажки, что остались от всей проданной жизни, были куплены льняные простыни и пододеяльники, двенадцать зачем-то скатертей, дубленка с особой плотности мехом в подкладке (вероятно, для прогулок между пальмами широкой Тель-Авивской набережной), а также – главное стратегическое вложение средств – три картины известных одесских художников. Владка собиралась продать их на европейских аукционах «тыщ по двести зеленых каждую», но поскольку и в этом судьбоносном предприятии все сделала так, как привыкла делать («с пионерской зорькой в заднице», как говаривала Барышня), необходимого по закону разрешения на вывоз произведений искусства не оформила; вернее, хотела, хотела оформить, да как-то руки не дошли.


Был бы Валерка на свободе, поехал бы с ними до Чопа – всё, возможно, кончилось бы иначе. Но он сидел, а присланного им «верного человека» Владка брезгливо отослала восвояси.

И зря…

* * *

Это было время, когда приграничную станцию Чоп распирали непереваренные толпы народу. Именно там друзья и родственники отъезжавших на ПМЖ покидали поезд.

Вагоны отгоняли на запасные пути, где таможня свободно потрошила уже бесхозных, бездомных, беспаспортных и бесправных эмигрантов перед процедурой смены колесных пар «с наших на не наши» для вполне символичного дальнейшего следования поезда по европейской колее.

Толпы людей – и провожавшие, и челноки, – что сновали туда-сюда по своим торговым надобностям, неделями не могли вырваться из Чопа. Зал ожидания битком набит, кассы большую часть дня закрыты, буфет не работает, ни кофе, ни чая раздобыть невозможно. Целыми днями люди сидели на заснеженных рельсах – обессиленные, с опустошенными лицами. Выскакивали на привокзальную площадь в попытке хоть что-то купить, но быстро возвращались, боясь упустить момент, когда откроются кассы. Словом, «Полонез» Огинского, «Прощание с отчизной»…


К процедуре таможенной проверки Владка готовилась загодя и по-своему: она себя взвинчивала, раздувала пары, чуя глупой задницей, что с картинами сваляла дурака (по пути ее просветили соседи).

Она готовилась к бою, явно путая таможню с одесским трамваем, где дралась неоднократно и делать это, отдадим ей должное, умела.

Картины же были шикарными, каждая – метр на полтора: одна – густо-алая, с тремя черными крестами на крутой горе (художник Никифоров собственноручно снабдил ее названием на обороте холста: «Восход над распятым Иисусом Христым»).

Вторая картина его же кисти демонстрировала легко узнаваемую обнаженную Владку, сидящую верхом на каменном льве (парафраз «Похищения Европы» Валентина Серова). Эту она собиралась оставить себе и повесить «в зале», абсолютно уверенная, что зала у нее будет в самом скором времени.

На третьей картине, художницы Юльки Завидовой, изображен был стол, где стояло блюдо с нарезанной дыней, вокруг которой сидели четверо гольбейновского вида господ с золотыми цепями на шеях.

Эти цепи спускались под стол и, обратившись в наручники, сковывали руки господ за спиной, так что те сидели с идиотскими улыбками, не способные дыню укусить. Гольбейновские господа – бог с ним, фантазия художницы, но дыня изображена так доподлинно, что, по словам Владки, аж дух по всему вагону!

Словом, задолго до Чопа Владка изрядно себя накрутила и сейчас, мотаясь по вагону, пыталась накрутить остальных пассажиров.

Рита из соседнего купе с немногословным мужем Колей, мастером спорта по вольной борьбе, безуспешно пытались ее угомонить.

– Та шо ты парисся! – втолковывала Рита. – Сунь ребятам пузырь водяры, ну, коньяка пузырь… Они пару сумок глянут та и уберутся себе…

Это был совет умного и осведомленного человека, совершенно не годный для Владки.

Та уже галопировала со всех ног, не разбирая дороги; она была и всадником, и конем одновременно; она уже облачилась в стальные латы ярости благородной и бряцала восставшим впрок человеческим достоинством.

– Я не играю в эти игры! – кричала Владка на весь вагон. – Моя игра – свобода, воля, честь!

И доигралась: погранцы – трое неразличимых меж собой сиволапых молодчиков – после первой же ее вызывающей грубости велели вытаскивать на перрон все чемоданы и сумки – кранты, мол, досматривать будем всерьез, мало не покажется.

И не показалось…

Леон, напряженный и бледный, стоял на перроне рядом с матерью – прекрасно-алой, как закат на картине художника Никифорова, – и безнадежно пытался ее унять, хватая за руки. Когда запахло жареным и масштабы бедствия были явлены во всю ширину перрона, Владка протрубила такую зорю, выдав фонтан ослепительной брани, что остановить этот дурной-трамвайный скандал уже не было никакой возможности.

Погранцы взъярились по-настоящему и тоже материли задрыгу-жидовку на чем свет стоит. Та, само собой, не отставала, обещая такую дать им щас прострацию

Уже и драка подкатывала, а точнее, очевидное избиение Владки – особенно после того, как парни разодрали листы картона, в которые картины были упакованы, и выкинули произведения искусства прямо на грязный снег. Назревала такая страшная история на снегу, что Леон сбегал за Ритиным мужем Колей, мастером спорта по вольной борьбе, чтобы тот Владку скрутил. И Коля (все же спортивная реакция – дело хорошее) мгновенно выскочил и за секунду до катастрофы, до того как Владка бросилась на таможенников с кулачками, схватил ее сзади за локти, легко поднял и унес в купе, где запер, и она билась там о дверь, воя и выкрикивая свирельным голосом рифмованные непотребства, пока погранцы – уже за принцип — не повыкидывали из сумок абсолютно все в снеговую жижу перрона.


Вокруг вагона цепочкой выстроились автоматчики, не давая провожающим подойти к окнам.


Все это продолжалось так долго, что поезд в конце концов дернулся, и все уже досмотренные пассажиры, наблюдавшие из окон сцену погрома, завопили мальчику, чтоб прыгал скорее.

Леон успел подхватить одну из сумок – полупустую, где, как выяснилось потом, оставался лишь утрамбованный парусиновый саквояж с «венским гардеробом» да скомканный французский гобелен, принятый таможенниками за старую тряпку, – и взлетел по ступеням в вагон.

В купе у окна, держа на коленях огромный, как школьный глобус, давно уже ставший родным бумажный абажур, скорчилась бывший доцент кафедры вокала Эсфирь Гавриловна Этингер… Эська, Барышня, седой полоумный гномик.

А Стеша стояла у окна в коридоре, опираясь на обе палки и глядя на перрон, на уплывающие прочь разверстые сумки и чемоданы – на все, что осталось от прожитой жизни: подушки, скатерти, одеяла и несостоявшееся Владкино богатство: три великие картины, проткнутые каблуками таможенников.

Стеша не плакала. Просто смотрела и твердила сухим протокольным голосом:

– Это слезы, слезы, слезы…

* * *

…«La-аcri-mosa die-еs illa», «Полон слез тот день»…

Хор вступил на фоне сдержанных всхлипываний скрипок: «Лакримоза», восьмая часть моцартовского «Реквиема», первая ее фраза, идеально вписанная в широкую мелодию дважды повторенного такта.

– Это вам задание на зимние каникулы, – сказала преподавательница по музлитературе. – Просто слушайте, и все. Изучать будем серьезно, ребята, и долго, многого вы еще не поймете, так что просто слушайте много раз, чтобы эта великая музыка была у вас на слуху. Договорились? – Но никто ее уже не слышал – и потому что звонок трендел, и потому что каникулы, и свобода на целых десять дней…

Кто об том Моцарте думает?

Но Леон – слушал и думал, тем более что, наряду с «венским гардеробом» и бумажным абажуром тети Моти, плеер с наушниками был единственным, что осталось во владении семьи после великого таможенного шмона в Чопе.


Все первые недели Леон ходил по Иерусалиму под «Реквием», не снимая наушников, даже когда к нему обращались на улице.

Лет пятнадцать спустя психолог конторы, молодой симпатичный парень, с которым он даже приятельствовал какое-то время, объяснил ему, что то была реакция ребенка на перемещение в чужую среду; «линия защиты».

Леон и защищался: слушал «Реквием», все части подряд, возвращаясь назад, щелкая кнопками и произвольно выбирая то стремительную фугу «Kyrie», то шквальный «Dies irae», то короткий, как клинок кинжала, ошеломляющий напором «Rex»… Лишь самое начало пропускал, «Introitus» – потому что боялся его.

А «Лакримозу», великую «Слезную», очень любил – за прерывистую нежность, за мужественную грусть, за – несмотря ни на что – упрямо мажорный финал.

Краткие вздохи, прерванные паузами, двигали мелодию поступенно вверх, и хор, перекликаясь со струнными, всхлипывал: «Qua resurget ex favilla» («Когда восстанет из праха…»).

Линия мелодии поднималась и плавно опускалась: «Huic ergo parce, Deus» («Так пощади его, Боже…»). И возвращались всхлипы струнных, и классическая реприза молила о главном: «Dona eis requiem. Amen» («Дай им вечный покой. Аминь»), и нисходящие четверти с точкой звучали комьями земли, брошенными на крышку гроба.

9

Стеша умерла в Иерусалиме спустя три недели после приезда.

Они успели недорого снять трехкомнатную квартиру в самом дешевом и до изумления замусоренном районе, в каком-то неуютно-сквозном, без двери, подъезде; успели записать Владку на курсы иврита, а Леона – в шестой класс местной, перегруженной детьми школы, где он ничего не понимал, чувствуя лишь пустотный гул под ложечкой. Однако единственного из «русских» детей его не дразнили и не шпыняли: он был похож на всех «марокканских» мальчишек в классе, на улице, во дворе, и те несколько фраз, что успел выхватить из всеобщего ора на уроках и переменах, произносил в точности, как эти черноголовые горлопаны, – с арабским придыханием, от которого ему еще предстояло избавиться.


Стеша покинула этот мир, исполненная радости и покоя, – как ни странно это звучит.

Она вообще много радовалась под конец, становясь чем дальше, тем светлее и легче, хотя физически уже не в состоянии была передвигаться. Радовалась, словно выпавшая ей последняя дорога в Иерусалим была вовсе не случайностью, не Владкиной придурью, а наградой за какие-то тайные заслуги.

Она и рождение Леона считала теперь чуть ли не главной себе наградой. И никогда не сердилась, если он ее копировал, подтрунивал над ней или откровенно передразнивал. Да и он знал, что ничем ее не смутит.

Леон был единственным, кому Стеша накануне ухода рассказала о том, как убила управдома Сергея.

…Она лежала в третьей палате отделения внутренних болезней больницы «Адасса», что на горе Скопус, – подключенная к капельнице, с кислородной трубкой в носу. Леон сидел рядом, каждые десять минут дотошно проверяя, хорошо ли держится у нее на руке залепленная пластырем игла в дряблом шнурочке вены.

Они с Владкой менялись – та дежурила ночью, Леон (пропуская уроки) с утра до вечера, хотя уход здесь был на совесть и такого круглосуточного дежурства от родственников никто не требовал. Но они все равно не бросали Стешу ни на минуту, потому что носатый и спокойный, как слон, врач сказал: «Ей немного осталось, и наша задача – не дать ей страдать». Так что, пока Стеша хорошела под наркотиками, Леон сидел рядом, перебрасываясь с ней двумя-тремя словами, когда она – все реже – всплывала со дна своего туманного забытья. С собой у него были журнальчик-приложение к местной газете на русском языке и плеер, по которому он маниакально, как обреченный, слушал и слушал «Реквием».


В какой-то момент Стеша очнулась и знаками показала, чтобы он снял наушники. Глаза у нее были понимающие и ясные.

– Большой Этингер, – проговорила она с трудом. – Ему ТАМ хорошо. Он там поет, как птица, готовится меня встретить. Я сейчас видела… Не волнуйся, ему там хорошо, – повторила она со значением.

– А я и не волнуюсь.

– Вот и не волнуйся, Левка… Слышал, что управдома Сергея убили в тот день, как расстреляли Большого Этингера? Так вот, это за Гаврилскарыча. За него было кому отомстить.

– Партизаны? – спросил мальчик.

– Какие, к черту, партизаны, – тяжело дыша, презрительно отозвалась Стеша. – Гаврилскарыч был, слава богу, человек семейный. За него было кому отомстить.

– И кто ж это такой оказался храбрый? – насмешливо спросил Леон.

– Я, – ответила Стеша.

Она спокойно переждала, пока мальчишка, по-обезьяньи подпрыгивая, изобразит ее за пулеметом, с винтовкой и гранатой. И когда схватил в кулак большую круглую ручку с восемью стержнями и замахнулся на нее, дико вращая глазами, Стеша благосклонно проронила:

– Да… Вот так.

Он застыл:

– Ты его заколола? В сердце?

– Не. Вот сюда. – Приподняла руку, за которой потянулся шнур капельницы, и показала на горло, трепещущее от нехватки воздуха. – Я тебя научу когда-нибудь.

Назад Дальше