– И вот вчера,– продолжала, жуя пирожок, Татьяна,– адвокат начал осторожно Аньку расспрашивать: уверена ли она, что видела директора. А ее просто переклинило: говорит, уверена, и все. Нет бы соврать... Директор в крик: мол, не было его там. Сегодня снова вызывают Аньку. Она им снова: видела, говорит, директора. Тот встал на дыбы и начал вопить, что его оговаривают. Адвокат тихонько стал ему намекать, что не надо бы устраивать скандала: молчал себе человек, пусть и дальше молчит и спокойно работает; милиция, мол, ничего не знает и не узнает никогда. Так Виталь взбеленился и заорал, что крыс не потерпит, и Аньку уволил. А та вчера молчала, а сегодня вышла и все нам рассказала, чтобы не получилось, что ее зря уволили. В общем, как адвокат и говорил, напрасно Виталь это сделал.
Татьяна молча дожевала остатки булочки, подобрала пальцем каплю стекшего в уголок губ джема и сказала:
– Ну вот, что знала – рассказала, пойду теперь поработаю. Мне еще Анькиных клиентов принимать. Мы их с девчонками поровну поделили.
– И когда успели? – желчно спросила Надька, стоило Татьяне выйти.
– А! – махнула рукой Анечка.– У них быстро. У них главное, чтобы деньги не пропали.
И, покивав, мы все снова занялись своими делами.
20 января, пятница
Маленькая двухкомнатная квартирка. Старая мебель блещет чистотой, в воздухе – запах опрятной старости, на тумбочке возле кровати – две пары очков и россыпь лекарств.
Муж и жена, пенсионеры, сидят, глубоко и неловко провалившись в просиженных старых креслах. Их позы скованны, и кажется, что сидеть так – трудно, но они терпят, не шевелясь, словно сфинксы: так силен их страх перед камерой.
Пенсионеры голодают: сознательно, бунтуя. Они объявили голодовку, чтобы власти починили в их доме отопление, которого нет вот уже третью зиму.
Интервью окончено, и, пока Витька снимает на кухне пустой холодильник, чистые тарелки и стаканы, наполненные питьевой водой, я тихонько говорю старикам:
– Ну что вы, ну зачем вы? Давайте мы сейчас поснимаем, уйдем, а вы поедите, а? Хотите, я вам в магазин схожу: нельзя же так. Им же все равно, понимаете? Вы будете голодать, а они, может быть, этот сюжет даже и не увидят. А если и увидят, то могут внимания не обратить. Разве оно того стоит?
Но пенсионеры горды. Им важно бороться за свои призрачные, несуществующие права, за попранное человеческое достоинство. Мы уходим, втайне надеясь, что старики хитрят и обманывают, и что достанут сейчас из шкафчиков кашу и суп. Но надежды мало.
Все, что я могу для них сделать,– пообещать, что лично дозвонюсь до каждого из начальников и расскажу о голодовке.
В офисе выясняется, что Лехи сегодня не будет: он позвонил и сказался больным. То ли и в самом деле простыл, то ли мучился сильным похмельем, что иногда с ним случалось, а может быть, просто устал и решил прибавить один день к выходным.
Данка говорит, что вместо Лехи выйдет Андрей.
Мы сидим в монтажке. Медленно течет разговор, и параллельно ему течет привычная работа. Начитка ложится на таймлайн, Андрей начинает просматривать иконки разбитого на сцены видеоряда.
– Андрей,– говорю я,– помнишь, ты мне...– под первое предложение вот эту сцену, общий...– ты мне рассказывал...– теперь бабулю...– что монтировал с Сашком халтуру...– да, этот хорошо подойдет...– в ту ночь.
Мы уже привыкли к тому, что фразы рабочие и просто болтовня разбиваются, смешиваются, сплетаются, и обозначаем перемену темы лишь легким изменением тона, понижением и повышением голоса, едва заметным жестом.
– Помню. Рассказывал,– отвечает Андрей, глазами спрашивая меня, подходит ли план.
Я киваю о работе, а спрашиваю совсем о другом:
– А вы все время сидели в монтажке?
– Я – да,– отвечает Андрей.– А Сашок выходил. У него бутылка с закуской были в кабинете. А что?
– Да говорят, Эдик к вам заходил.
– Да? – Андрей удивляется.– Я не видел. Надо спросить Сашка. Мне показалось, что он вроде разговаривал с кем-то, но я внимания не обратил. Деда клеим? Или сначала тумбочку с лекарствами?
– Деда нельзя клеить, дед – в синхроне. Будет дрыжок. Лучше отбиться тумбочкой.
Меня успокаивает мнимая бессмысленность нашего диалога, все эти лишенные опоры слова, наполненные смыслом только в силу привычки.
Дима на эфире. Нет сил его ждать, и я спускаюсь по полутемной лестнице. За мной – Анечка, бархатной тенью. Мы выходим из офиса и останавливаемся в неловком молчании: надо прощаться, нам в разные стороны. Но вместо того чтобы сказать «пока», я вдруг обращаю внимание на белое пятно, сияющее на темной стене: слово «жил», все еще одинокое.
– Надо же, она сдалась,– говорю я, кивая на слово.
– Я вижу ее иногда,– отвечает Анечка.– Вот тут. Стоит, как на кладбище: опущенная голова, сцепленные руки. Глянет – глаза сумасшедшие – и удирает.
– Интересно, почему она перестала сцарапывать краску?– Не знаю,– отвечает Анечка и спрашивает: – А как ты думаешь, сколько ей все-таки лет?
– Я думаю, она совсем молоденькая. Может быть, пэтэушница...
– Вряд ли. Я тоже так думала, но вряд ли. Вчера она подпустила меня совсем близко: у нее морщинки вокруг глаз и складки на шее...
– У молодых тоже такое бывает. Иногда. Надо же, как не повезло Эдику. Единственная поклонница, и такая странная.
И мы, кивнув друг другу, но так и не попрощавшись, расходимся.
23 января, понедельник
Мы отснимались в Думе. С облегчением спускаюсь по чугунным ступенькам, ощущая, как пружинит лестница под Витиным весом.
Выхожу в холл, где мужчина, маркированный надписью ВОХР, спит за потрепанным желтым столом, и вздрагиваю: у другой стены, на стуле – волковский охранник. Каштановые волосы с желтыми бликами на едва намечающихся завитках, темное пальто, полы которого свисают до земли, узкие ботинки с квадратно обрубленными носами.
– Подстрахуй меня,– шепчу я Витьке.
Иду к охраннику. Сердце хлопает в груди, словно вместо него там подпрыгивает, стучась о ребра, заполненный холодной водой пузырь. В голове мысль, что, будь я с робким Сенькой или с переживающим Димой, ни за что не отважилась бы. Витька – другое дело. Он бывает страшен. Я помню, как однажды в парке ко мне пристал пьяный бугай. Витька, снимавший виды парка чуть поодаль, вырос у меня за спиной, окружил своей яростью, словно железным частоколом, взмахнул камерой, метя бугаю в лицо. И я боялась уже не за себя и не за Витьку, который был ниже противника на целую голову, я боялась за камеру, потому что верила – ударит. И бугай тоже поверил и сообразил, что надо убегать, хотя явно выпил столько, что не должен был ничего соображать.
– Здравствуйте,– сказала я, подойдя.
– Привет,– настороженно ответил охранник.
– Вы зачем порезали мне сумку?
– Откуда узнала?
– Больше некому.
– Я человек подневольный: сказали – порезал.
– Попросили бы, я бы так отдала.
– Ага...– Он смотрит на меня насмешливо, словно лев на маленькую птичку, которой ему не хватит даже на один зуб.
– А почему вы признаетесь? Ничего не отрицаете.
– А чего мне отрицать? Кассеты нет, документов тоже. Ничего уже не докажешь.
– А вдруг я сейчас на камеру пишу? – Мне даже обидно, что охранник так легко соглашается говорить о кассете.
– Ты? Не-ет! – он смеется. Понятно: тут скучно, и я – хорошее развлечение.
– Почему вы так думаете?
– Объектив у камеры – вниз, индикатор не горит; тут эхо, значит, пушка не добьет, а микрофона на тебе нет: снаружи не видно, а под одеждой ваши петлицы не потянут. Ладно, тебе чего? Денег хочешь за сумку? Сколько надо?
– Денег не хочу.– Я трясу головой, у меня не было и мысли о деньгах.
– Тогда чего?
– Скажите, это ведь вы были в офисе в ночь убийства, да? Это ведь вы приходили искать кассету, которую потеряла Ольга?
Охранник молчит. Это уже серьезнее, чем украденная кассета или порезанная в троллейбусе сумка. Он смотрит вниз, разглядывая полы пальто, легшие на носы ботинок, словно кончики огромных черных крыл.
– Не молчите,– прошу я.– Сами подумайте: на камеру мы не пишем. А просто так я ведь и сейчас могу сказать, что той ночью в офисе были вы, а не директор. Просто предположить... Нет, правда: рост, прическа, пальто, ботинки. Со спины вполне можно принять за Виталия Борисовича, тем более, если взглянуть мельком. Так что ваши слова ничего не изменят. Кстати, я вовсе не думаю, что вы имеете отношение к убийству. – Так о чем тогда речь? – спрашивает охранник, бросая на меня косой, внимательный взгляд. В глазах – напряженное раздумье. – Мне просто нужно знать, что вы видели. И как попали в кабинеты офиса. У нас ведь домофоны и замки... – Замки у вас...– весело усмехается охранник.– Ничего ваши начальники в безопасности не понимают. – Они и в телевидении не понимают,– замечаю я.– Кстати, а как вас зовут? – Игорь,– бросает охранник, словно стесняясь того, что у него есть имя.
Игорь не собирался пробираться в офис тайком, но, пока отвез шефа еще на одну важную встречу, пока проводил домой, настала ночь, и к телеканалу он подъехал около часа. Игорь нажал на кнопку домофона, услышал глухой отзвук простенькой мелодии за толстой железной дверью. Тут же раздался щелчок, и он вошел, готовясь врать о забытой шефом барсетке. Охранник офиса мотал головой, тщетно разгоняя пьяный туман, моргал бессмысленными глазами, и Игорь решил, что отчитываться перед ним совсем не обязательно. Он пошел наверх решительно и быстро, тем более что в спину ударил еще один сигнал домофона. Кто-то дробно застучал каблучками по лестнице. Не желая быть застигнутым и предполагая в человеке сотрудника неугомонных новостей, Игорь быстро сориентировался: реклама. Дверь туда была заперта на магнитный замок, но охранник уперся в стену правой рукой, а левой резко и сильно дернул за ручку. Разболтанный замок чмокнул, будто посылая невидимому в темноте Игорю воздушный поцелуй, и дверь открылась. Игорь скользнул в темную приемную, из нее – в зал рекламы и замер в дальнем углу, у кабинета директора. Однако через мгновение дверь пискнула и открылась вновь. Кто-то вошел и застыл в приемной, настороженно прислушиваясь. Игорю ничего не оставалось, как нащупать в кармане отмычку, которую он всегда – на всякий случай – носил с собой, и в два движения отпереть простенький ненадежный замок.
Пробыв в кабинете минуты три, Рылова ушла и напоследок крикнула: «Доброй ночи, Виталий Борисович!» Игорь вынырнул из кабинета, чтобы подняться на третий этаж.
Из-под двери «Новостей» пробивалась полоска света. Игорь бегло осмотрел коридор, а потом вышел на балкон и стал разгребать пушистые, наметенные за последние часы сугробики снега, под которыми могла оказаться кассета.
Время от времени охранник поглядывал в коридор и отходил за угол, если там появлялся человек. Сначала вышел из кабинета «Новостей» Эдик и пошел, пьяно пошатываясь, по лестнице на самый верх, в мансарду. Потом Сенька, устроивший камеру на ночлег, спустился, сонно позевывая и потирая глаза большим и вялым кулаком.
Игорь искал кассету еще минут десять, пока не стало ясно, что на балконе ее нет. Он уже собирался идти, как вдруг застыл, пораженный взрывом дикого истерического смеха, словно раскатом близкого грома. Смеялись в мансарде. Высокому и резкому женском голосу вторил густой и низкий мужской. Потом чтото грохнуло, и Игорю показалось, что один из хохочущих шлепнулся на пол и проехал лежа несколько ступенек. Сразу вслед за этим что-то грохнуло снова: видимо, второй приземлился сверху. Взрыв пьяного хохота раскатился по офису. Они долго вставали, но наконец встали и принялись спускаться, держась друг за друга, повисая на перилах. Игорь хорошо их видел: это были Эдик и Малышева.
– Малышева? – спрашиваю я пораженно. У меня не возникало даже мысли о том, что она могла быть в офисе в ту ночь, хотя сейчас я вспоминаю: никто не видел, как она уходила домой.
– Да, Малышева. Точно.
– И вы ушли?
– Хотел. Но они еще долго возились в коридоре: сначала падали, потом – целовались, а потом завернули за угол, и я потерял их из вида. Тут же, не успел я сделать и шага, как открылась дверь туалета, и из него выскочила девушка.
– Какая девушка?
– Маленькая, сутулая, худенькая.
– А-а...– вспоминаю я,– это Вертолетова, диджей.
– Да, туда поскакала, на радио... Ну вот и все.
– Постойте,– говорю я.– А как же вы все-таки попали на третий этаж? Тоже дернули дверь?
– Нет,– отвечает Игорь,– там замок посерьезнее. Но дверь была открыта.
– Открыта?
– Да. Кто-то подпер ее старым справочником.
24 января, вторник
Мне нужно в рекламный отдел, и я спускаюсь по лестнице. Офис тих, даже на балкончике второго этажа, таком же, как наш, нет курильщиков. Черная дверь высока и широка, пластина магнитного замка выглядит внушительно, но в голове у меня черненьким вертлявым бесенком мысль: отчего бы не проверить?
Упираюсь ладонью в стену, чувствуя, как прилипают к ней крохотные частички побелки. Берусь за широкую тонкую ручку двери, дергаю: резко, но не в полную силу – и сама пугаюсь того, что, как мне кажется, дверь поддается. Однако не происходит ничего. Она лишь вздрагивает, как укушенная оводом лошадь, и замирает снова. Примериваюсь, упираюсь, дергаю снова, на сей раз в полную силу, и, влажно чмокнув, пластина отлипает от магнита. Я вижу просвет между дверью и косяком, но всего долю секунды: моего усилия недостаточно, замок закрывается снова.
– Это что за игры?! – голос, доносящийся сверху, с лестницы, сердит и зол. Я поднимаю глаза: ко мне спешит Захар.
– Я... Просто я...
– Чего? – ревет он, и глаза его сияют гневом, словно глаза какого-нибудь древнегреческого бога.
– Мне сказали,– говорю я спокойно и четко, взяв себя в руки,– что эту дверь можно открыть и без ключа. Вот я и решила попробовать, чтобы знать.
– Дура! – орет Захар.– Ты хоть знаешь, сколько стоит ремонт?!
– Я заплачу,– отвечаю с вызовом. И правда: я готова заплатить, потому что это справедливо. А унижать себя я не позволю.
– Заплатит она...– Аргументы Захара заканчиваются, а меня вдруг бьет током злого азарта.
– Я не понимаю,– говорю, глядя ему прямо в глаза,– ты главреж или завхоз? Чего ты взъелся?
Захар багровеет, но мне даже смешно смотреть на него: а что он может мне сделать? Заставит заплатить? Так я не против: дверь я на самом деле ломала. Ударит? Напишу заявление в милицию. Закричит? Не буду слушать.
И как только я это решаю, в теле моем возникает сказочное ощущение полета. Я понимаю, что не боюсь больше ни директора, ни губернатора, я свободна и могу жить только по приказам собственной совести.
– Лучше бы,– смеюсь я над Захаром,– пошел сказал руководству, что на этаж может войти кто угодно. Больше бы сэкономил. А то украдут микроволновку... или директора.
Я нажимаю кнопку домофона. Секретарша открывает мне дверь, вхожу, оставляя Захара на лестнице.
Я сижу в Диминой машине и обнимаю его, склонив голову ему на грудь. От Димы пахнет теплом, немного – машинным маслом, и еще вьется в воздухе, едва касаясь ноздрей, какой-то смутный запах, напоминающий почему-то об электричестве.
Мы не целуемся, мы вообще давно уже с ним не целовались, и мне этого совсем не хочется. Хочется сидеть, прижавшись, вдыхать электрический запах, словно Дима – не Дима, а нечто абсолютно от него отдельное: персонификация мужской поддержки.
Машина сейчас – точно вокзал, и Димин поезд уже на перроне. Я – провожающая. Прощаюсь и не плачу, просто наслаждаюсь последними минутами с ним. Не знаю, откуда взялось у меня это дурацкое ощущение. Может быть, оттого, что сегодня он в последний раз подвез меня домой?
Уволился Сенька. Сегодня он уже должен быть счастлив в мягких объятиях бессловесного гофрированного картона, свободен от злых губернаторов, всевидящих камер, свободен от ответственности, самостоятельных мыслей и творчества. И я теперь свободна от Димы: он, загруженный работой, больше не сможет меня провожать. По крайней мере, пока не найдут третьего оператора, все свои вечера Дима будет вынужден проводить в офисе, на эфирах и дежурных съемках.
Он и сам это чувствует, и даже, может быть, благодарен за это Сеньке, и не целует меня, не зовет домой, а только гладит по плечу и тихонько прижимает к себе: в знак благодарности, обещая хорошую память.
Я выхожу из машины и говорю: «Не провожай»,– словно Дима и впрямь на перроне, и поезд уйдет, стоит ему только отойти от вагона. Он не провожает. Выключив в салоне свет и наклонившись к лобовому стеклу, внимательно смотрит, как я, ласкаемая белыми руками легкой метели, иду через двор к своему подъезду. Я вижу его из окна меж лестничными пролетами, из кухонного окна собственной квартиры. И только когда зажигаю свет в своей комнате, его машина, мигнув красными огоньками габаритных огней, медленно выезжает из двора: словно диспетчер дал сигнал к отправлению поезда. Я машу рукой, а он, растворившийся в ночной, бело-синей метели, уже не может меня видеть. И только сейчас я чувствую слезы на своих щеках. Плачу.
25 января, среда
Я прихожу в кабинет первой из журналистов и, раздевшись, подсаживаюсь к Данкиному столу, пытаясь разглядеть, что же у нас в разблюдовке.
– Вот.– Данка с размаху шлепает на стол скручивающийся рулончик факса.– Устненькую напишешь.
– Что это?
– Изменение движения трамваев – на два дня из-за ремонта. И вот.– Данкина рука снова хлопает по столу, но на этот раз гораздо аккуратнее, потому что в руке у нее кассета.
– А это что?
– Свадьба инвалидов.
– Что?!
– Из городской администрации принесли. У них там вчера поженили двух инвалидов: у нее вообще ног нет, у него – одна. На кассете видеоряд, и еще Андрей договорился: инвалиды в одиннадцать будут нас ждать, чтобы дать интервью. Ну и доснимешь видеоряд заодно.