Я стою в куртке у закрытого окна.
Анечка болеет, я еду вместо нее в Законодательное собрание.
Коридоры, покрытые старыми ковровыми дорожками зеленого цвета с красными полосами по краям, деревянные панели стен болезненно-желтого цвета, под дуб. Строгие охранники, лоток с пирожками, разговоры, улыбки, пожатия рук. Места для прессы – последний ряд, но зал невелик, видно и слышно всегда хорошо.
Сегодня – бюджет. Глава города здесь, напряжен и даже напуган. Ему хочется денег.
Заседание начинается. Пока решают процедурные вопросы, я расслаблена, и оператор спокоен. Вот он ходит меж рядов, то приближаясь ко мне, то удаляясь, но всегда связанный со мной тонкой ниточкой общего сюжета. Сегодня я с Сеней. Он – рыжий, с веснушками по белой коже, которая всегда отчего-то кажется мне липкой; он легко краснеет: от смущения, усталости или жары. У него длинные тонкие пальцы, одинаково легко гнущиеся во все стороны. Сенька сейчас в трех шагах от меня, его пальцы, выползая из-под фиксирующего ремешка, включают и выключают запись. Они уже красные, как дождевые черви. Я смотрю на них, и мне кажется, что красные дождевые черви хотят зарыться в черную камеру, как во влажную землю.
Посчитали явившихся-неявившихся, огласили повестку, поздравили с днем рождения губернаторскую замшу, и теперь с трибуны течет главный доклад по бюджету.
Мне не надо ничего говорить, я знаю: Сенька пишет. Штатив установлен, микрофон подключен, камера глядит на докладчика, сам Сенька – возле, смотрит по сторонам, время от времени – в видоискатель, иногда – на меня. Я поднимаю в воздух руку, мой указательный палец чертит в воздухе дугу: «пишем». Сенька кивает. Ждет, когда я скрещу руки перед собой, и это будет означать, что синхрон окончен. Потом опять – дуга и крест, безотказно работающая система.
Мэр на трибуне. «Пишем-пишем-пишем»,– машу я Сеньке. Главная интрига дня: удастся ли ему урвать еще кусок областного бюджета? Губернатор слушает расслабленно: тут хозяин он. Мэр, такой вальяжный вчера, в коридорах думы, здесь – дерганый и зависимый; поразительные различия. Ходят слухи, что губернатор съест его в конце концов. Уже маячит на горизонте уголовное дело... Мэр, говорят, совсем не слушается. Хотя что-то мне подсказывает, что уголовное дело не растет на пустом месте. Мне неприятно всех их видеть, находиться рядом с ними; сейчас я понимаю это особенно ясно.
В офисе спокойно. Девчонки – за компьютерами, Данка скучает у телефона: а что ей делать? Выпуск наполнен.
– Лиз, а когда у нас Тэфи-регион? – спрашивает Данка, разглядывая ногти.
– Не знаю, а что? – Лиза даже головы не поворачивает от монитора.
– Я думаю: давайте поучаствуем.
Надька коротко хмыкает, Данка задета.
– А что,– говорит она,– мы хуже других? Вот сегодня – нормальный выпуск.
– Говорящие головы,– шелестит Лиза.– Три заседалова подряд, ни одного живого человека.
– Зато на двух – скандал. Оксанка, был на Законодательном скандал?
– Был,– отвечаю я вяло.– Конечно, был.
– Нарядный?
– Нарядный. Орали здорово. Все.
Мой голос тягуч и вял: мне кажется, что я и скандал с криками и стуком по председательскому микрофону – в разных плоскостях. Собрание со скандалом проплывает мимо меня в прозрачной замкнутой сфере, я слышу нервные звуки, вижу круги вибраций, а мой шар – иной, и плывет он в иную сторону. Кто-то пускает мыльные пузыри, я и собрание – искаженные отражения, раскрашенные ядовитыми цветами мыльных бликов.
Девчонки делают вид, что пишут тексты. Я устало снимаю куртку. Кому какое дело до Тэфи? Данка обиженно поводит плечами и уходит курить.
– А почему не поучаствовать? Вдруг выиграем? – спрашиваю я и натыкаюсь на четыре пики: черные зрачки, два недовольных презрительных взгляда.– Все же работают так. Нет?
– Нет.– Лиза печально качает головой.– Некоторые работают нормально. Но их мало.
– И мы – нормально. Мы же выкладываемся, девчонки! Мы же стараемся!
– Старания мало.– Лизин тихий голос удаляется, уходит внутрь нее.– Надо, чтобы кто-то кроме нас хотел, чтобы было хорошо. Данка, дирекция.
– А разве им все равно? Разве они не хотят?
– Нет, но у нас о «все равно» – разные понятия. Данке важно собрать выпуск «снаружи», чтобы сюжетов было больше трех, и чтобы хоть один был важным. Дирекции – чтобы губернатор остался доволен...
– Но как же? Вот смотри: если у тебя есть сюжет, и есть возможность быстро, как попало, его написать и пойти домой, или придумать что-нибудь «этакое», что ты выберешь? Я же знаю, ты будешь сидеть до последнего, лишь бы вышло лучше, потому что тебе не все равно! Ты ведь так и делаешь, Лиз! И я так делаю! Вот помнишь мой сюжет про коров?..
Лиза криво улыбается: я взвиваюсь от этой улыбки:
– Я могла бы написать, как в пресс-релизе, про головы и литры. Но я постаралась сделать что-то интересное!
Улыбка не стерта. Лиза странная, никак не могу ее понять.
– Что, Лиза? Что?!
– Оксан, я помню твоих коров, но...
– Плохо? – Что-то важное оседает во мне, как сугроб – за ночь февральской оттепели.
– Плохо.
– Почему? – задаю вопрос, сжав зубы. Я обижена и оскорблена, я раздавлена и уничтожена, но если не узнаю, в чем тут дело, если сделаю еще один сюжет, достойный лишь кривой улыбки,– умру.
– А почему – нет? – Лиза уже не улыбается, в чертах ее лица – крайнее напряжение, глаза прищурены, она вспоминает сюжет, хочет объяснить и помочь.– Оксана, скажи, кому интересно, что коровам будет тепло всю зиму? Кому это важно? Трем сердобольным девственницам климактерического возраста? Кому? Кому нужно это нытье про милых и славных коров? Никому. Никто не смотрел твой сюжет, кроме доярки, которая мелькнула в кадре на сороковой секунде. И точно так же никто не стал бы смотреть его, если бы ты просто переписала релиз.
– А что же делать? – растерянная, беспомощная, барахтаюсь в воде, а ноги никак не нащупают дна.
– Вариантов много. Можно написать, как ты и хотела,– про коров. Показать новый коровник и старый, сравнить, поговорить о прежних условиях с доярками. Картинка должна быть контрастной: этот – светлый и сверкающий, тот – с низкой крышей, загаженными стойлами, темный, с грязным сеном. Вот тогда люди вздохнули бы с облегчением: надо же, коровы выбрались из такого ужаса! Можно по-другому: спроси себя, стало ли лучше молоко? Как изменилось оборудование? Стало чище? Безопаснее? Ответь людям на вопрос, что они покупают в магазинах... Можно вообще пойти от парадокса: а стало ли лучше? Может быть, старый коровник был экологически чистым, а этот – нет? Может быть, теперь в молоко добавляют что-нибудь вредное – вот в этих огромных аппаратах? Что там в них происходит? Они нам на пользу или во вред? Вариантов много...
Медленно прихожу в себя. Все просто – когда тебе объяснят. Слетает шелуха, ядро – на ладони.
– А почему,– спрашиваю я Лизу,– ты сама так не делаешь?
– Как почему? – Она искренне удивлена.– Ведь просто же... Чтобы сделать такой сюжет, надо взять несколько запасных интервью у доярок, найти старый коровник, поснимать, взять интервью у специалиста по всей этой технике, чтобы узнать, что там за штуки, приехать в офис, позвонить экологам, в санэпидстанцию и на молокозавод, куда привозят это молоко, а потом съездить к ним на интервью... А сколько времени обычно Данка дает тебе на съемки? Час – полтора. И не потому что стерва, а потому что на четверых – две машины и два оператора. Впрочем,– Лиза грустнеет и отворачивается от меня,– были у меня донкихотовские порывы. Делала я такие сюжеты.
– И что?
– Девчонки же первые и озлобились: пока я делала одно, им приходилось делать все остальное. А потом я и сама поняла: знаешь, сколько я в том месяце заработала?
– Сколько?
– Почти нисколько. Платят ведь не за качество, а за каждый сюжет поштучно, сама знаешь. Это роскошь – такие сюжеты. Я ее себе позволить не могу. Мне платить за съемную квартиру.
Сажусь к компьютеру. Сюжет не пишется. Скандал в мыльном пузыре уплыл куда-то совсем далеко.
7 декабря, среда
Телеканал – странное место. Тут шумно вечером, много людей утром, а днем – тишина. Студия отдыхает от эфира, в аквариуме аппаратной сонно запускает рекламные ролики видеоинженер. Диджеи безвылазно сидят у себя на радио, и только их быстрые тени пролетают по коридору на лестницу, когда заканчивается смена. «Новости» разъезжаются на съемки, прихватив с собой операторов, начальство появляется на этаже крайне редко.
Полдень, я уже сняла два сюжета. Иду по пустому коридору. У студии – полутьма. Останавливаюсь, чтобы вспомнить, зачем шла сюда, и не могу. Не хочу заходить просто так: до сих пор боюсь этого места. Передо мной, сразу за дверью – крохотный предбанник. Взгляд упирается в вешалку, на которой сейчас одиноко болтается куртка видеоинженера, а по утрам и вечерам висит одежда приходящих на эфир гостей.
Слева и справа – тусклый свет, бормочут телевизоры, а мне чудятся тишина и темнота.
Слева и справа – тусклый свет, бормочут телевизоры, а мне чудятся тишина и темнота.
Делаю шаг назад, чувствую рукой живое и теплое и вскрикиваю от неожиданности.
– Это я,– спокойно говорит Аришка.
– А!
– Я тоже не могу,– продолжает она.– Не могу туда зайти, если не надо на эфир. И на эфире мне иногда кажется, что он лежит там, прямо передо мной...
– Ты тоже его видела?
– Нет. Но почему-то вижу, как он там лежит...
Аришка уходит. Слышу топот каблуков, шелест бумаги: в ее руках листы, с которых она только что читала новости на радио. Вижу серую мягкую спинку свитера и темные распущенные волосы. В те дни, когда у Аришки нет эфира на телевидении, она не забирает волосы в тугой пучок на затылке. Так она гораздо красивее.
Мы с Димой заканчиваем рано: четыре часа дня, свобода. Сидим в машине возле моего дома.
– Кто первым прибежал на мой крик?
– Я,– отвечает он.
– А где ты был?
– В туалете. Приехал в офис, собрал камеру, надел зимник, положил микрофон тебе на стол и решил сходить в туалет. Услышал крик, и... А что?
– Я не видела кофра с камерой у нас в кабинете.
– Он там был. Я задвинул его под стол, чтобы ты не споткнулась.
– Я его не помню. И что было дальше?
– Что дальше? Я увидел... Эдика, увел тебя в кабинет, позвонил в милицию.
– И все? Мы с тобой были там одни?
– А ты не помнишь? Не помнишь, как шла, как приехали милиция и «скорая», как тебе делали укол... не помнишь?
– Я не помню, Дима. Ничего. Почему-то.
– Уже пришла уборщица. Я ее в студию не пустил, побоялся, что ей станет плохо. Аришка появилась почти сразу.
– Аришка?
– Шла читать утренние новости на радио. Диджеи – Серега с Егором... Потом – кто-то еще, я не помню. Почему ты спрашиваешь?
– Кто-то надел на него наручники.
Дима кивает.
– Ты их видел? Видел?
– Конечно, я их видел.
– Их не было, когда я зашла. Я не видела ни рук, ни наручников. Их не было.
– Они были, Оксанка, были точно! Это – первое, что я заметил! Откуда бы они появились, если почти сразу прибежали люди?
– Я не знаю, Дима, не знаю...
Он смотрит искренно и честно, словно и правда не мог увести меня в кабинет, а потом вернуться в студию и надеть для чего-то наручники на мертвое тело. В самом деле, для чего было надевать их после – так сильно после?
На душе легче. Я целую Диму, мы целуемся долго и сладко.
8 декабря, четверг
Не успев войти, сразу слышу от Данки:
– Коммуналку8 сделаешь?
– Сделаю, конечно.
– Тогда бери Димку – и вперед. Дед уже обзвонился: волнуется, вдруг не приедем.
Старая пятиэтажка, ветхая крыша, с которой никто не счищает снег. В квартире на верхнем этаже течет с потолков ледяная талая вода.
Нас встречает дед, старый, но бодрый. У него умные глаза и военная осанка. Рядом – молчаливая жена, улыбчивая, невысокая и полная. Боясь упустить что-то важное, дед все время говорит, а она смотрит на него, ловит каждое слово, кивает и тихонько касается рукой его локтя.
– Я звонил и в ЖЭУ, и еще... Просил их, просил: чините крышу! Хоть снег счищайте, если не чините! Никто, ни один не приехал!
Обои в углу отходят пластом. Ржавые пятна по всей стене. Старый таз, звенящий от капели, вокруг – отсыревшие тряпки. В квартире бедно, но чисто, и если и пахнет старостью, то совсем слабо. Больше – стиральным порошком, мылом и молоком.
– Анна Ивановна моя простужается, в больнице уже лежала, сказали: бронхит от сырости, беречь ее надо. Я стал было сам лазить, так она не дает...
– Куда лазить?
– На крышу, с лопатой. Веревкой обвязывался да чистил. А она ругается, боится, что упаду. Одну ночь не спит, вторую... Все думает обо мне. А я выбирай: бронхит у нее будет или инфаркт. Что делать? Звоню... по инстанциям. На старости лет стал интриган! – Дед иронически подмигивает, но ясно, что ему не до смеха.– Вот скажи, дочка: стал бы я им звонить, если б не возраст? Ни за что! Сам бы давно уж сделал все, стоял бы домик, как новенький! С ними разговаривать – позориться только.
Жена бросает на деда ласковый и озабоченный взгляд, придвигается к нему еще ближе, молчит.
Он не смотрит на нее, хотя слепому ясно, что какимто другим зрением замечает каждый ее взгляд и, наверное, хранит где-то внутри себя, как хранит в старом комоде ордена в особой, перевязанной ленточкой, коробке.
Наверное, ему было страшно на старой крутой крыше, обнесенной тонкими железными перилами. Я с трудом могу представить там, наверху, его старческую фигуру, скованные возрастом и толстым ватником движения и то, как он подцепляет лопатой и скидывает вниз пласты отсыревшего снега.
Сразу после коммуналки я еду на заседание в областной администрации, но дед и его жена стоят у меня перед глазами.
– Давай, пиши скорее,– торопит Данка, когда я появляюсь в офисе с двумя отснятыми сюжетами.
Я не могу писать: нужно что-то сделать. Подсаживаюсь к телефону.
– Пиши, тебе говорят.– Данка смотрит на меня в упор.– Нечего болтать.
– Я не болтать. Я в ЖЭУ, по поводу деда.
– А что они тебе скажут? Чего ты от них не слышала?
– Мы должны выслушивать обе стороны, разве нет?
– Камеру не дам! У меня весь день расписан. Да и некогда тебе уже будет ехать.
– Мне нужен просто комментарий, устный, по телефону.
– Ладно, звони.– Данка равнодушно пожимает плечами и уходит курить.
В кабинете пусто. Надька – в кулинарии, Лиза и Анечка – на съемках.
– Здравствуйте,– говорю я, представляюсь и называю дедов адрес.– Мы там сегодня были. Вы знакомы с этой проблемой?
– Нет. А что там у них?
– У них течет крыша.
– А сейчас-то что? Дождей нет...
– Дождей нет, но тает снег.
– Почему это он тает? Минус на улице. Нигде не тает, а у них – тает.
– У них – тает. Приезжайте и посмотрите: капает с потолка.
– Может, соседи заливают?
– Пятый этаж пятиэтажки! Какие соседи? Ледяная вода льет в квартиру к двум старикам!
– И что вы хотите от меня?
– Чтобы вы залатали крышу или хотя бы счистили снег!
– Прямо сейчас? – Он издевается надо мной, посмеивается и, возможно, слушая мои слова, рисует на полях ненужного документа каких-нибудь чертиков. Я срываюсь:
– То есть вы готовы взять на себя ответственность за их смерть? Я правильно понимаю? – Мне уже все равно, что говорить.
– За чью?
– Там два старика! Совсем старых старика, и женщина только что поправилась от бронхита! А к ним в комнату льет ледяная вода...
Он молчит. Не слова о смерти, а что-то другое, что-то в моем голосе, в интонациях и силе, с какой я произношу слова, заставляет его задуматься.
– Девушка,– начинает он осторожно,– простите, забыл, как вас зовут...
– Оксана.
– Оксана, вы понимаете, какое дело... Там не в крыше дело и не в снеге, я знаю этот дом. Не первый же год здесь работаю.
– Так в чем же?
– Он таким образом повернут, этот дом, так стоит, что сильный ветер загоняет снег на чердак, и там он тает и течет вниз, понимаете? Такая конструктивная особенность здания, архитектор не учел...
– Какая чушь!!!
Мой оппонент на том конце провода замирает. Я кричу на него, как кричит на показных заседаниях премьерминистр. Эффект так силен, что начальник ЖЭУ не смеет даже бросить трубку.
– Там рядом,– говорю я, и издевка уже в моем голосе,– точно такой же дом, точно так же повернутый к ветру, с точно такой же крышей, построенный в том же году, но в нем ничего не течет.
– А вы точно знаете? – Он интересуется осторожно, почти заискивающе.
– Точно,– уверенно вру я.– Так что?
– Будем разбираться.– Он отвечает вяло, и я уже не уверена, что победила.
9 декабря, пятница
Утро. В кабинете – никого, только Данкина сумка стоит на стуле. Телефон звонит, я слышу это еще из коридора. Беру трубку.
– Алле,– старческий голос, бодрый, радостный.– Здравствуй, дочка! Мне бы Оксану.
– Я слушаю.
– Оксана, дочка, ведь чистят!
– Что?!
– Крышу мне чистят!
Я понимаю, кто это, и радость захлестывает меня: большая, огромная, до эйфории:
– Правда?! Господи, как хорошо!
– С утра приехали: две машины, Оксаночка! Две! Начальник сам приехал, с ним еще человека три – в шапках! Стоят, на крышу нашу смотрят, шапки руками держат, чтоб не свалились! Рабочие чистят, лед скалывают, грохочут!
– Я так за вас рада!
– Оксаночка, спасибо вам! Спасибо, дочка! Дай тебе Бог здоровья!
В коридоре встречаю Диму. Никого больше нет, и он наклоняется меня поцеловать.
– Димка,– шепчу я ему после поцелуя,– нашему вчерашнему деду чистят крышу...– и молчу.
Дима тоже молчит, но улыбается в ответ – счастливо и радостно.
Я думаю и думаю про этого деда. Только бы им подлатали крышу! Только бы не забыли! Только бы... Только бы...
Я вспоминаю счастливые глаза Димы, радостное недоверие новостийных девчонок, Аришку, которая тоже слышала эту волшебную сказку. А я ведь подозревала их всех: и Диму, и Аришку, и тихую Лизу, и громкую Надьку, и милую добрую Анечку – всех! Знать бы кто. Знать бы – кто, и спокойно работать с людьми, не оглядываясь, не толкуя жест, взгляд, слово. Понимаю, что последние дни живу с этой мерзкой оглядкой, подозреваю всех и каждого, вздрагиваю, сталкиваясь с кем-то один на один, представляю каждого в роли убийцы: с наручниками, толкающим камеру вперед и вниз, на беззащитную шею скованного Эдика.