Так нельзя жить, просто нельзя. Тогда уж лучше уволиться, чтобы не марать полсотни невинных людей дикими и мерзкими подозрениями. Можно, правда, как Дима, верить, что это – не свои, но...
Но фирмы «Стальные двери» и «Фитодизайн», которые делят с нами подъезд офисного здания, уже в пять вечера запираются на мощные замки, и в тот четверг они тоже были закрыты. Я спускалась на второй этаж, в рекламу, и видела обеих хозяек. «Стальные двери» морщилась, упираясь тоненьким плечиком в тяжелую дверь, и с усилием поворачивала в замке ключ, «Фитодизайн» бросила ключи в сумочку и стала спускаться вниз, балансируя на высоких каблуках.
Внизу – дверь с домофоном. Димка неправ, никто никогда не подпирает ее бруском, я бы хоть раз да увидела. А я не видела. Охранник открывает дверь только по звонку. А если он уходит в туалет, то в офис никак не попасть.
Я не хочу сдаваться, а значит – мне надо узнать.
13 декабря, вторник
Короткая неделя: вчера отмечали День Конституции, Надька дежурила, снимала сюжет про всякие официальные праздники. Вчера ей было плохо: работать, когда все отдыхают. Сегодня – хорошо: быстренько все напишет и уйдет домой. И оплата двойная.
Собираюсь спросить у Данки, что у меня сегодня за сюжет, как вдруг открывается дверь. Лиза, которая первой видит входящего, первой же и замирает. Мы, узнав Лапулю, замираем тоже.
Она входит, здоровается сухо и сдержанно, садится на стул прямо посреди кабинета. Одета в черное, не накрашена, губы поджаты, лицо мертво, без эмоций, без выражения: застывшая маска. Под левым глазом, замазанный тональным кремом, засыпанный пудрой – слабый, желто-зеленый след от синяка.
– Дана,– просительно тянет она,– я бы хотела взять вещи, его вещи...
– Конечно,– Данка вскакивает,– вот – чашка его, блокнот, ручки... Что еще?
Данка трет пальцами лоб, вспоминает, крутится на месте, оглядывая кабинет.
– Ты как? – спрашивает Данка, когда ее взгляд вдруг останавливается на Лапуле.
– Нормально,– вдова обреченно кивает головой.– Спасибо.
– За что?
– Как?.. За участие.
Все молчат.
– Вещи,– напоминает Лапуля.
– Ах да!
Данка приносит ей чашку, блокнот, черный паркер без стержня.
– Все,– говорит она.
– Дана,– Лапуля почти не смотрит на все эти мелочи,– а может быть...
Кажется, ей стыдно попросить.
– А может быть,– продолжает она,– ты дашь мне его рабочую кассету?
– Кассету? – Данка растеряна.– Зачем тебе кассета?
– Я понимаю, что у вас их мало, что они что-то стоят, но я заплачу, Дан. Просто там голос, он задавал вопросы и, может быть, попал где-то в кадр... Я заплачу, сколько надо.
– Оль,– Данка подсаживается к ней,– да какие деньги, брось! Я бы дала, но не знаю, где она. Правда. Эдик же в барсетке носил, да?
Лапуля кивает.
– Барсетку забрали – милиция.
– А может быть, есть другие кассеты? Ты не находила?
– Нет, не находила. Оль, прости. Если найду что-то, обязательно тебе позвоню.
– Ладно. Ну... пока тогда?
– Пока.
Мы отворачиваемся: неловко смотреть, как она запихивает в сумку старую кружку в коричневых потеках застывшей заварки.
В коридоре становится шумно: кто-то громко и дико смеется. Толчком ноги распахивается и бьет о стену наша дверь. Входит Юрий Цезарь – диджей и директор радио.
– Че?! – орет он с порога.– Сахар есть?!
Цезарь идет через кабинет прямо к ящику, в котором мы храним заварку и сахар, и выдвигает его так резко, что ящик едва не вылетает из стола.
– Юр, ну ты совсем обнаглел! – Данка разводит руками.
– А че?! – Он разгибается, поворачивается, и тут видит Лапулю: – О! Привет...
Даже хам Цезарь при виде вдовы каменеет.
– Я пошла,– тихо говорит она и уходит.
– Ни хрена се! – тянет Цезарь вполголоса и выковыривает из коробки несколько кусочков сахара.– И фингал! Хорошо ее Малышева, я не ожидал: мелкая она такая.– Это Малышева ее? – Данка соображает первая.– Юр, правда Малышева? Когда?
– Да в тот четверг.
– Это когда Эдика?!
– Ну да, мать, я и говорю.
И Юрка рассказывает.
Это было в четверг, во время прямого эфира.
Гость ушел в студию, и только его охранник стоял в коридоре возле туалета, переминаясь с ноги на ногу. Со своего места охранник видел стеклянные двери балкона и – за углом – дверь в студию. Данка, уходившая домой, позвала его подождать в кабинете новостей, но он отрицательно покачал головой. Данка засмеялась и ушла.
Цезарь вышел покурить. Охранник посторонился, пропуская его, и снова вернулся на место. На балконе Цезарь увидел Малышеву: та стояла, прислонившись к стене, накинув на плечи короткую меховую куртку. Внизу, на деревьях, на крышах домов искрился, отражая огни городских фонарей, снег.
– Че, мать, домой не идешь? – спросил Цезарь.
– Да так. Волкова жду.
– Этого, что ли? – Цезарь махнул головой в сторону студии и выпустил изо рта плотную струю дыма.– Депутана? Зачем?
– А! – Малышева махнула рукой, и пепел, слетая с сигареты, посыпался на утоптанный курильщиками снег.– Надо позвать его в передачу, он не хочет...
– Вот скотина! – Цезарь заржал.
– Точно,– и Малышева медленно затянулась.
Цезарь быстро выкурил свою сигарету и скептически посмотрел на то, как Малышева достает из пачки вторую.
Только он вышел с балкона, как открылась дверь, ведущая с лестницы, и в коридор вошла Лапуля. Цезарь поднял в приветствии руку и, обогнув охранника, скрылся в туалете.
Малышева выглянула с балкона в коридор и нехотя махнула Лапуле.
– Сигаретка есть? – настороженно поглядывая на охранника, спросила та. Малышева махнула пачкой.
Когда Цезарь вышел из туалета, разговор на балконе шел на повышенных тонах. Женщины что-то кричали, рукав Лапулиной шубы чертил по двери, и рыжие ворсинки прилипали к влажному стеклу.
Цезарь не ушел, ему хотелось посмотреть.
Раздался резкий визг, и черная Лапулина сумочка, громко стукнув о стекло балконной двери, вылетела в коридор. Что-то хрустнуло и зазвенело, и обе женщины выкатились в коридор.
– Ни хрена себе! – крикнул восхищенный Цезарь: драка была фантасмагоричной. Маленькую, худую Малышеву было трудно рассмотреть в объятиях высокой и крупной Лапули. Только черная косая челка мелькала иногда среди рыжего меха шубы и желтых Лапулиных волос.
Лапуля всегда хорошо смотрелась рядом с высоким, ярко-черным Эдиком, они оба были неторопливы, вальяжны и склонны к полноте. Однако, несмотря на рост, Лапуля проигрывала Малышевой: резкой, решительной, острой, готовой к драке. Малышева побеждала, она хотела сделать сопернице больно, и это у нее получалось. Лапуля взвизгивала от страха, теряла клоками волосы, уворачивалась от острых ногтей, пытаясь уберечь лицо. Малышева дралась молча.
Охранник Волкова очнулся первым. Он схватил Малышеву за шею и, слегка придушив, отбросил в сторону. Вырвавшись, Лапуля взвизгнула и бросилась к выходу.
Малышева встала и пошла вверх по лестнице к себе, на четвертый этаж. Пошла так, словно никто не дрался, а просто на балконе была выкурена пара сигарет.
Цезарь уходит, а все продолжают молчать, словно он все еще рассказывает свою короткую байку. – Почему? – спрашиваю я у компьютера.
– Узнали,– отвечает своему компьютеру Надька.
– Точно: узнали,– Данка кивает снежинкам за окном.
– О чем? – спрашиваю я, и Данка поворачивается ко мне.
– О том, что...– тянет она,– что спали с одним мужчиной.
– С Эдиком?! – Моему изумлению нет предела. Мне всегда казалось, что он слегка завидует Малышевской должности, тому, что она была маленьким, но более высоким, чем Эдик, начальством. Ему, конечно, тоже хотелось получить приставку «главный».
– Нет, почему с Эдиком? С Виталем.
Я молчу. Что я могу сказать? Я никогда не вижу таких вещей и всегда неприятно им удивляюсь.
– Как они могли узнать? – спрашиваю я чуть погодя.
– Как, как! – отмахивается Данка.– Стояли, курили, разговаривали: вот и договорились. Случайно, как еще? Никто из них, наверное, и подумать не мог. А Виталь Малышевой днем еще и денег не дал. Она мне жаловалась – чуть не плакала.
– Денег? На что?
– Она хотела ехать за границу на Новый год, ей не хватало, как всегда... Обычно он давал, а тут... Наверное, собирался ее бросить...
– Как это грустно.
Дима сегодня эфирит9 , нет никаких сил его дожидаться.
– Я пошла, пока! – На секунду мое лицо появляется в ярко освещенной студии, где пристегнутая к петличке Малышева уже расправила сутулые плечи, ожидая, когда включится камера. Дима кивает, машет мне рукой и склоняется к видоискателю, проверяя, хорошо ли выстроен кадр.
Иду по темному коридору: нет привычного гула голосов, легкого шума, который возникает от одного только молчаливого присутствия многих людей; через прикрытую балконную дверь льется в офис ночная тишина, и только в спину мне – свист новостийной заставки. Она не нарушает тишины, она – отдельно, в том ярком мире, к которому я не имею отношения. Я словно рыба: рожаю сюжет, как икринку, и наплевать, что будет с ним дальше и как он проживет свою жизнь там, на экране, на мониторах в ярко освещенной студии. Так не должно быть, мне не должно быть все равно, но так есть: маленький телеканал – конвейер, поток, бесконечный нерест... Рыба сошла бы с ума от любви к миллиону икринок.
– Денег? На что?
– Она хотела ехать за границу на Новый год, ей не хватало, как всегда... Обычно он давал, а тут... Наверное, собирался ее бросить...
– Как это грустно.
Дима сегодня эфирит9 , нет никаких сил его дожидаться.
– Я пошла, пока! – На секунду мое лицо появляется в ярко освещенной студии, где пристегнутая к петличке Малышева уже расправила сутулые плечи, ожидая, когда включится камера. Дима кивает, машет мне рукой и склоняется к видоискателю, проверяя, хорошо ли выстроен кадр.
Иду по темному коридору: нет привычного гула голосов, легкого шума, который возникает от одного только молчаливого присутствия многих людей; через прикрытую балконную дверь льется в офис ночная тишина, и только в спину мне – свист новостийной заставки. Она не нарушает тишины, она – отдельно, в том ярком мире, к которому я не имею отношения. Я словно рыба: рожаю сюжет, как икринку, и наплевать, что будет с ним дальше и как он проживет свою жизнь там, на экране, на мониторах в ярко освещенной студии. Так не должно быть, мне не должно быть все равно, но так есть: маленький телеканал – конвейер, поток, бесконечный нерест... Рыба сошла бы с ума от любви к миллиону икринок.
Данка выходит из кабинета, бросает на плечо ремень своей сумки.
– Домой?
Киваю.
– В центр?
Киваю снова.
– Ну пошли.
Мы редко совпадаем: всегда уходим в разное время, но когда все-таки идем домой вместе, мне неловко. Не знаю, о чем с ней говорить.
На лестнице шепчу, опасаясь, что секрет сбежит в другие кабинеты:
– Дана, ты думаешь, что синяк и правда – Малышева? Разве может такое быть?
Данка решительна и деловита как всегда:
– Сейчас узнаем,– говорит она и заглядывает в окошечко охранника: он сидит в крохотной комнатенке под лестницей и через два окошка – вперед и вправо, к ступенькам – следит за входящими.– Пока-пока!..
– А-а! Красавица! – Пожилой дядька-охранник расплывается в довольной улыбке и совсем не смотрит на меня.– Устала?
– Да-а...– жалобно тянет Данка.– О-очень...
– Ну, а что еще скажешь? – Дядьке скучно, ему все равно, о чем болтать.
– А правда,– спрашивает Данка,– что в позапрошлый четверг тут драка была?
– Когда? В позапрошлый? Это когда вашего этого – того?
– Ага.
– Драка?
– Ага.
– А во сколько?
– Вечером, когда шел эфир, примерно в половине восьмого.
Охранник с сомнением пожимает плечами:
– Не знаю. Я дежурил – драки не было. А кто говорит? Кто дрался?
– Цезарь говорит.– Данка наваливается на окошко охранника грудью и глупо хихикает: довольна тем, что нравится мужчине, до которого никогда в жизни не снизойдет.– Говорит, что Малышева подралась с Эдиковой Ольгой.
– С женой?
– Ага.
– Белая такая? Дылда?
– Ага. В рыжей шубке. В короткой.
– Видел ее в четверг,– соглашается охранник.– Драка, говоришь? А я думал, чего она так выскочила? Как бешеная: шасть с лестницы!
– Говорят, Малышева ее помяла! Говорят, поставила синяк на пол-лица.
– Врут. Видел я ее – не было синяка.
– Да не увидел...
– Как: не увидел? Она же вот тут, как ты, стояла, шубу застегивала, то-се. Чистое было лицо, без синяков. Я бы спросил: я же охрана.
– Может,– говорит Данка, и в ее голосе растерянность и сомнение,– он еще не успел проявиться?
– Тю! – Охранник смеется.– А то я не знаю! Куда его спрячешь, если он есть?
Мы выходим на улицу, и в наших глазах – вопрос.
– Кто же тогда? – спрашиваю я, и Данка не знает, что ответить. Нам обеим кажется, что две драки подряд для такой женщины, как Лапуля,– это слишком, такого просто не может быть.
Мы идем рядом по узкому, зажатому сугробами тротуару. Мне неловко, я как взрослая дочь, которая гуляет под присмотром: Данка выше меня на полголовы, и длинный мех призывно колышется на большой груди – мамаша. У меня из-под капюшона – кудряшки, заплетенные в две нескладные косички, глаза едва подкрашены, помада съелась за день, на ногах – унты. Мне нравится выглядеть девчонкой, но не сейчас, не рядом с Данкой.
– Ты знала? – спрашиваю я, чтобы не думать, как выгляжу.
– О чем?
– О Лапуле и директоре.
– Конечно, все знали.
– Кроме Эдика.
– Мужья всегда последние,– Данка вздыхает.
– И Лапуля не знала.
– О чем?
– Что Виталь изменял ей. И Малышева не знала. Как это так?
– Да просто. Так всегда. Не вижу в этом ничего особенного.
– А мне противно.
– Привыкнешь,– Данка щелкает зажигалкой, закуривает на ходу сигарету и сильно выдыхает,– мне,– затяжка,– тоже было,– выдох,– противно. Но я же,– затяжка,– привыкла.
– Ты о чем?
– О муже.– Сигарета, сверкая красным кончиком, летит в сугроб и прожигает в нем крохотную дырочку.– Я, Ксюх, тоже узнала последней.
14 декабря, среда
Съемка в одиннадцать. В бесцельном ожидании – пасьянс на компьютере.
– Слушай,– спрашивает Данка,– а ты подписала заявление?
– Какое?
– Свое, у Виталя. Пора входить в штат.
– Не знаю, Дан. Я сначала забыла, а теперь... Не могу.
– Почему?
– Не знаю. Не могу. Забуду все: камеру, студию, Эдика – и напишу.
– Чудная. Ты же ходишь: на работу ходишь, в студию – ходишь, по коридорам – ходишь. Почему не подписать? Виталь же обещал, что без проблем...
Я молчу, кладу туза на двойку, и стопка карт лентой летит в угол экрана. Не хочу привязывать себя к этим коридорам, к студии, кровожадным камерам, к Данке и Эдику. Вздыхаю:
– Напишу, Дан, напишу. Только позже. Особого смысла нет. Деньги те же: гонорары без оклада, как у всех.
Старый корпус музыкальной школы: синий, с колоннами. Высокие потолки, широкие лестницы, чугунные перила – красивые, ажурные, черные. Свет в коридорах тусклый и желтый. Завуч – под стать, с черными волосами в ажурной прическе и с желтым цветом кожи, будто впитавшей рассеянный электрический свет.
– Пойдемте, пойдемте.– Она манит нас, и – странное дело – за ней сразу хочется идти. Голос музыкальный, певучий: сирена, постаревшая, но все еще прекрасная.
Зал оказывается светлым, окна в нем от пола до высокого потолка. Свет льет на черные рояли, пятная их белыми бликами. Черно-белые клавиши, черно-белая заснеженная ветка за окном.
Вслед за нами входит маленькая, лет девяти, девочка, черно-белая, как клавиши. За ней – неприметная мама. Белая куртка, черные волосы, смуглый армянский нос.
– Замечательная,– шепчет завуч.– Лучшая. Играет любую сложность. В консерватории первокурсники не все так могут.
Девочка тихо раздевается, ставит ноты и, когда завуч просит ее играть, играет, заметная только музыкой, расцвеченная только звуком. Ничего не видит: даже камеры и оператора за ней. Камера везде, за плечом, за роялем, под локтем, у щеки, смотрит прямо в глаза, ловит быстрые движения еще пухлых детских пальцев, ныряет к ноге, с легким стуком нажимающей педаль. Девочка не слышит легкого шепота: ее мама, сидящая за моей спиной, наклоняется к моему уху и тихонько рассказывает:
– Сама захотела,– у мамы сильный акцент,– сама привела, сказала: сюда запиши меня. Откуда узнала? Сама ходит, когда болеет – плачет. Дома купили пианино: играет, играет, играет. Часами играет. Школа, уроки – быстренько, и – за пианино. Запираю вечером крышку на ключик: соседи жалуются, что звуки громкие. Днем отпираем: пусть, раз хочет.
Помолчав немного, мама опять откидывается на спинку кресла.
Любуюсь маленькой пианисткой и понимаю, что хочу остаться в офисе. Наверное, стоит-таки подписать заявление.
Темно. За лобовым стеклом – лес. Густые ветки елей черны, за ними – небо: темно-синее, звездное. Луна – большая, с сизыми пятнами, вокруг нее мерцает расплывчатое пятно отраженного света. Маленький самолет – серебристая черточка – оставляет на небе густой белый след. Самолет пролетает мимо луны, и след из белого становится черным и блестящим. Я нахожу рукой рычажок и опускаю спинку сиденья. Теперь мне видно больше неба. Самолет улетел, черный след еще держится.
Расстегиваю куртку, вынимаю руки из рукавов: теперь я лежу на ней, как на одеяле.
Красная точка сигареты летит в снег, и Дима возвращается в машину. Он пахнет табаком и морозом.
– Грейся!..– шепчу я и улыбаюсь.
Дима наклоняется и целует мой нос. Я расстегиваю его пуховик, обнимаю там, под курткой, прижимаю к себе.
– Что ты делаешь?
– Хочу, чтобы ты стал ближе...
– Почему ты легла?
– Так лучше видно небо. Смотри: черные ветки, звезды. Красиво.
– Ты – красивая.
Я смеюсь. Дима снова меня целует. Мне хорошо.
– Спасибо, что привез меня сюда.
Он молчит. Я привыкла к его молчанию.
– Хорошо, что ты есть. Без тебя страшно.
– Почему? – Дима удивленно отстраняется.
– Кто-то убил...– Мне не хочется говорить об этом, но я говорю.
– Это несчастный случай. Ничего не бойся. Просто Эдику очень не повезло.
– Как это?
– Подумай, Оксанка: ты всерьез считаешь, что ктото схватил его, сковал ему руки наручниками, положил на пол, а Эдик замер и покорно ждал, пока ему на голову уронят камеру? И все это в то время, когда на радио были диджеи, в монтажке – Сашок и Андрюха, внизу – охранник. Все это – без крика, без драки, без шума? Брось, Оксан.