Все, кто был жив и цел, припали, стоя на колене, к своим винтовкам, Клим тоже сцапал рукоятки своего Дэ-эс и вперился в прицел: вот, вот они, немцы! Перед голодным дулом пулемета меньше чем в ста шагах. Пять серых танков наползали с мерным пережевывающим лязгом, один стрелял почти бездымно, другие молча поводили хоботами пушек, в прозорах между приземистых машин виднелась медленно идущая мышастая пехота.
«Ждать, ждать», — твердил Каравайчук будто молитву… сейчас, сейчас… один из танков направил хобот, казалось, прямо на него, и черный свет раздался над самой головой, казалось, в самой голове его, земля отвесно встала, Клима швырнуло вместе с пулеметом на левый бок, на дно окопа… захваченный, замазанный разрывом, но снова целый — с каким-то только слабым жжением в предплечье — Клим снова стал и, оглушенный, посмотрел направо, куда попал снаряд: от капитана Каравайчука осталось только туловище, верх, там ничего ниже ремня с латунной пряжкой не осталось… Клим ел глазами эту пустоту под лоскутами и обломками и только слабо поражался, кто же будет теперь командовать их ротой…
Он не ушами — всем составом вобрал команду открывать огонь, которую отдал неясно кто невесть откуда, и пулемет его загавкал, застучал, заставляя звучать в резонансе все натянувшееся тело от мертво стиснувших две деревянных рукоятки пальцев до ступней; пули ложились кучно в промежуток между двумя ползущими махинами, и цепь редела; пехота залегла под залпами взводов, но танки шли, и Клим отлично видел уже крутые скосы стальных их башен, железными ручьями лившиеся траки… одним лишь сердцем, пулей и гранатой им, роте, танки не остановить… вдруг в стволовой коробке что-то лопнуло, и пулемет его навечно захлебнулся.
Прям на него пер танк, метров на пять по обе стороны все были мертвые в окопе, зашарил слепо по передней стенке и провалился в нишу, нащупал пальцами железный ком гранатной связки, немного посидел, угнувшись, вбирая сладостно нутром, с каким-то гибельным восторгом растущий лязг, натужный рокот, дождался предпоследней близости махины и, распрямившись в рост, швырнул что было силы связку. И перебросил, не попал, впустую, в душу твою мать, земля взметнулась комьями за невредимой танковой башней… пережует, размелет, вомнет в сплошную черноту сейчас и Сонино лицо, и два мяча в финале кубка СССР… Клим пал на дно могилы, сжался, подтянув колени к животу, будто большой младенец в земляной утробе, и все, скрежещуще-грохочущая тяжесть сплющила, родня, ровняя с горьким прахом, сдавливая внутренности, ломающим нажимом вынимая из Клима дух и кровь, все вещество существования… грохочущие тонны брони, боекомплекта, траков, солярки, пушки, экипажа прошли над ним, и он, забыв, где он и кто, взахлеб сосал сквозь земляную горечь воздух, и не хватало воздуха, объема, задыхался под неподатливой тяжестью отекшей на него земли… еще немного бы — и кончился… и он с последней силой рванулся из завала, на четвереньки встал, вот-вот должны были переломиться руки, ноги, с ломающей болью давался каждый вздох, и сильно било копотью горящей, запалившейся солярки.
Клим встал рывком и пал на обвалившую стену, бессильный, полый, с захваченной в капкан будто бы грудью — над головой смоляная лаковая наволочь застила небо; танк, переехавший его, остановился и чадил, подорванный неясно кем, какой высшей, нечеловеческой силой… ведь, кроме Клима, больше было некому. В жирном дыму крутились, надувались мускулы оранжевого пламени, и мощный ток одолевающего боль глухого торжества прошел сквозь Клима, вырвался деруще:
— Вот так, зараз, зараз тебя, подлюга… можем!.. зараз, подлюга, еб же твою мать!..
3.Потемки хлынули, густая синева заполонила, затопила лес, укрыв людей, давая вылезти из душного, сырого, прелого овражка, из-под охапок палых листьев, под которыми зверино хоронились целый белый день, вбирая коллективным ухом стрекотание мотоциклеток, остановившихся надолго на опушке, немецкий смутный говор, хохоток… теперь поднялись, ночью, и идут, прут напролом сквозь чащу, сквозь упрямые бодливые кусты, похрумкивая сучьями и выдираясь из капканов цепких зарослей, не отдыхают ни минуты и усталости не чуют… уйти подальше надо им от тракта на восток. Родной природой искусаны, исхлестаны, изжалены, с противной сушью в воспаленных шершавящихся глотках, в насквозь просоленных белесых грязных гимнастерках, в свалившихся обмотках, в скоробленных от влаги башмаках, с двумя винтовками на семерых, бредут, к извилистой речушке вот спустились и вброд идут, коленями, локтями расталкивая ровную дегтярную, простершуюся выглаженно воду. Не просушившись, дальше в чащу рвут, остановились, замерли сторожко.
— Ты что? Давай…
— Да стой ты, стой! Слышь, шебуршится кто.
— Не слышу. Где?
— Да впереди, вон в ельнике.
— Не слышу. Показалось, Вить.
— Нет, нет. Остановились тоже, залегли.
— Да кто там, кто?
— А мы кто? Вот и там…
— Мож, крикнем, а?
— Да стой ты — крикнем! Ну как вмажут?..
— Эй, слышь! — им кто-то крикнул шепотом из ельника. — Вы кто такие там?
— А вы, а вы там кто такие среди ночи?
— Витюшка! Темников! Не ты ли?
— Ну, я, а ты там кто, не различу.
— А я — кому ты, гад, все ноги обстучал на левой бровке. Кач вправо, шаг — и сразу на бедро меня, узнал?
— В Христа мать, Кукубенко!
— Ну! Давай сюда, славяне! Ну-ка, кто вы там? Колюня, глянь, желдорцы — все живые!
— Все, да не все.
— А Ленька, Ленька где?
— Нет больше Леньки… одним прямым всех четверых в окопе враз… и Леньку.
— Гады.
— Нет больше у желдоровцев крайка.
— Курнуть найдется, братцы?.. умираю.
— Да наскребем — хоть по разочку каждому.
Теперь двенадцать стало их, оборванных и распоясанных, измотанных, голодных.
— Ну, план дальнейших действий, братцы?
— А до сельца ближайшего, тут быть должно за лесом… спросить хоть что-то пожевать. Сейчас дойдем, разведаем с опушки.
— А вообще?
— Своих найти чем раньше… вольемся в действующую часть.
— Какую, Толя, действующую часть? Мы третью неделю по лесам, как зайцы, — где действующая часть? Ведь если бы была, то бы уже была. Зато колонну наших под конвоем видели, с овчарками. Скрипим зубами — ничего не можем. Самим вот только руки в гору и пристроиться.
— Ты что несешь, Макар?
— Днепр, Толя, там, — нешироко махнул рукой Кукубенко на восток. — И канонада тоже там, и немец.
— Должны, должны быть наши.
— За Днепром. Я мыслю так: сливаться надо с мирным населением.
— Чего? Это как?
— А так: оружие вот и книжки — в землю. Разжиться тряпками гражданскими. И с отступающей массой в Киев.
— Ты что такое говоришь?
— То, то. Ты что другое можешь предложить?
— С оружием к своим.
— К своим — это за Днепр. А тут мы так и будем бесперечь болтаться, с такими же, как мы, бессильными отрядами, большими или малыми, пока не сдохнем с голодухи или немцы нас не покрошат в мелкий винегрет. По форме некуда идти нам, некуда, прозрейте. А так, в гражданском, в массе затеряемся.
— Отвоевались, значит? Пусть Ленька там, под Нахапетовкой, лежит, а мы — под лавки, так по-твоему выходит? Как называется такое по самой меньшей мере, знаешь? Это же полк погиб, а мы…
— А там остаться рядом с Ленькой мог и ты. И мы стояли честно, каждый. Кто виноват, что вообще все так? Что мы одни? Что, ни за грош теперь пропасть?
— Зачем же ни за грош? Хотя бы гада одного, но за собой утащить…
Вдруг дальний гул моторов оглушил их, наполнил, поглотил, потряс, и тут же лес, все мироздание озарились слепящим белым светом мощных фар, и все двенадцать человек вмиг оказались как в световом колодце, беспомощные, зримые, открытые.
— Сейчас утащишь! — матюгнулся Кукубенко, вклещившись в локоть Толику и дернув за собой на землю.
Легли ничком, всем существом, каждой частичкой замертвев, ничем себя не выдавая совершенно, но уже бились, лаяли, на визг сбиваясь в злобе, рвались внатяг широкогрудо-мускулистые овчарки с поводков, непогрешимо чуявшие в чаще человечину, горячий дух, пахучий след, и рассыпался топот кованых сапог под хриплые «шнель!» и «аларм!» командиров.
Будто шагали выше леса к ним, ломая, пережевывая сучья, великаны — безлицые, железные, неумолимые в своей спокойной, неживой, машинно-скучной ярости; и так и так им было, бойцам наголову разбитой армии, кончаться, погибать — мгновенно ли от пули, позорно-долго ли от тягловой работы впроголодь. И, как в одном, в любом из всех двенадцати не поднималась до конца, до точки, до белого каления, без примеси спокойная решимость покончить дело разом, навсегда: еще пожить хотелось, хоть у кормушки, хоть в ярме, под палкой, в грязи, в покорности, в хлеву, но все же жить, кусать, глотать пьянящий воздух жизни, вечно новый, терпеть и ждать мгновения, случая рвануться на свободу… и где-то в самой сердцевине, в мозжечке уже все было с самого начало решено: обыкновенного они состава, земного праха, теплой крови, и в этой слабой теплоте все плавится… неужто все, любое, в каждом, без остатка? И честь-достоинство, и долг, и зов земли родной поруганной, и страх позора навсегдашнего, страшнейшего, чем смерть? Сколько отдашь за то, чтобы еще пожить? Где тут предел или и вовсе нет предела?
Будто шагали выше леса к ним, ломая, пережевывая сучья, великаны — безлицые, железные, неумолимые в своей спокойной, неживой, машинно-скучной ярости; и так и так им было, бойцам наголову разбитой армии, кончаться, погибать — мгновенно ли от пули, позорно-долго ли от тягловой работы впроголодь. И, как в одном, в любом из всех двенадцати не поднималась до конца, до точки, до белого каления, без примеси спокойная решимость покончить дело разом, навсегда: еще пожить хотелось, хоть у кормушки, хоть в ярме, под палкой, в грязи, в покорности, в хлеву, но все же жить, кусать, глотать пьянящий воздух жизни, вечно новый, терпеть и ждать мгновения, случая рвануться на свободу… и где-то в самой сердцевине, в мозжечке уже все было с самого начало решено: обыкновенного они состава, земного праха, теплой крови, и в этой слабой теплоте все плавится… неужто все, любое, в каждом, без остатка? И честь-достоинство, и долг, и зов земли родной поруганной, и страх позора навсегдашнего, страшнейшего, чем смерть? Сколько отдашь за то, чтобы еще пожить? Где тут предел или и вовсе нет предела?
4.Теперь и родина — чужбина им; простор, вскормивший их, — неволя, лютый ветер, свистящий, стонущий, гудящий заунывно в шипасто-звездчатых рядах колючей проволоки, высоковольтно заключившей двенадцать тысяч человек в когтистые объятия голода и скотского повиновения участи.
И день, и ночь волнуется, качается кисельно, клеево, усильно и бесцельно, хрипит, бормочет, давит стон, тысяченогим шарканьем переставляет пухнущие ноги, по одному все и тому же кругу вязко двигаясь, будто размешанная палкой в чане клейстерная масса, орда голодных, запаршивевших, завшивленных; уходят с каждой пустой минутой, с каждым шагом жизненно важного значения соки из квелых тел, прозрачнеющих лиц, которые все меньше очеловечиваются мимикой гнева, ожесточения, неприятия, страдания, надежды, становятся пустыми, ничего не значащими — как жухлая трава, как палая листа, уже иссохшая, предсмертно просветлевшая, уже отдавшаяся зову властно холодеющей земли послужить перегноем для новой молодой хищной поросли, для грядущих эпох торжествующе-буйного роста зеленых листочков… шаг за шагом учиться вот так у природы безразличию к судьбе…
Все подчистую, до былинки вырвали из глинистой земли на проклятом квадрате, образованном вышками и плетнями колючки, все порвали, размяли, сжевали, ссосали, что корова жует, — и щавель, и крапиву, и пырей, и любую траву, от которой до желчи, пустоты рвет потом; из канавок и ямок, из всех вмятин каблучных всю влагу вместе с крошками праха давно уже высосали.
Все слабее, все просторнее тоска давит сердце, все слабее, все остаточнее горечь и злоба на то, что уходишь так рано, бесполезно, бессильно, бесследно — отдавая свой город, страну на позор, разграбление воцарившейся силе германца, отдавая любимых, детей, матерей, обрекая на рабскую участь… вообще не любив, не продолживши рода… Душе уже не в чем держаться. Но все же диким загораются огнем застыло-равнодушные, белесые глаза голодного, измотанного пленного при виде исполинского дымящегося чана с поспевшей неодолимо-соблазнительной баландой, который на двенадцатые сутки умышленного мора им выставляют полицаи наконец, и нет уже зияния покорности в глазах… Не ослабела еще, видно, не иссякла, не может так просто, так быстро иссякнуть, истлеть безумная, слепая, животно-честная нерассуждающая сила в человеке: в самой вот сути, в клетке, в неделимой частице вещества вот эта жадность есть, уже до самой физической кончины, до окончательного мрака во всяком существе неистребимая, и лишь краюшкой, крошкой, маковой росинкой, наперсточком гнилой водицы помани, как тут же силы жизни, уже свободно, чересчур просторно клокочущие в легком равнодушном теле, перестают проситься прочь, наружу, в землю, чей нутряной влекущий властный холод уже проник в тебя, казалось, целиком поработил; опять ты всем своим составом становишься упрям и прочен, купившись на подачку самую худую, согласным не на сытость даже — на ощущение горячей тяжести в желудке.
Безликие, похожие как капли друг на друга от голода и немощи, в ботинках развалившихся, с ногами, обвязанными тряпками, в прожженных гимнастерках, в сидящих коробом шинелях, без ремней, ползучим гадом, шаткой вереницей плетутся пленные к дымящемуся чану на щекочущий, дразнящий запах приготовленного варева, консервные протягивают банки пустые, котелки, гнусавят, клянчат, молят полицая: «чутка еще добавь, земляк, ради Христа»… «полчерпачка еще, доверху, братец»… мутится с голодухи ум, на все готовность в человеке поднимается ради пустой воды, чуть забеленной отходами муки, и даже если плюнет полицай в посуду, и даже если вмажет черпаком по темени, и даже если выбьет, забавляясь, котелок из рук, то припадет к земле несчастный — тотчас вылижет клочок сырой, пахучий и горячий от только-только пролитой баланды.
Глотнули варева, доверили слепому жребию дележку хлебных ломтиков, один прозрачнее, легковеснее другого, умяли в два укуса, рассосали все до последней самой малой крошки, на землю опустились тесно, плечом к плечу, спиной к спине. Вдруг возбуждение, шум — «подняться и построиться», с десяток полицаев с винтовками наперевес из-за колючки к ним выходят, штурмфюрер Эверс с ними собственной персоной. Овчарки мощные, широкогрудые без лая ярятся неподвижно, клацают зубами. Какой-то список у штурмфюрера в руках, мордатый Филимонов — рядом, переводить готовый слово высшей расы:
— Слушай сюда… в рот! Второй барак! Есть Кукубенко, цел такой? Из строя вышел! А Колотилин кто? Живой, не окочурился? Кузьменько, шаг из строя. А ты куда? Кузьменко? Кузьменок надобно не всех. Кузьменко Алексей Петрович! Разбегаев Николай! Шаг из строя! Пошли!
— Куда же это их? Куда вас, братцы?.. А как жилплощадь, нары — можно занимать?.. Смотри, смотри, один футбол берут.
Им ничего не говорят, не объясняют. Вот как держались с самого начала вместе в лагере, по старой дружбе, по игре, которая их до войны еще пометила, сроднила, так их и отобрали из несмети лагерных сидельцев, будто баранов, сбили в кучу и ведут. Как будто промысел в том есть какой, а не игра слепого случая, будто нарочно кто составил этот список — из неподвластного уму верховного соображения.
— Вот так вот — не разлей вода. И на тот свет, видать, уйти всем вместе суждено. Командой вот, командой.
— Какая связь — вот всех нас вместе? Кто мы?
— Как кто? «Локомотив», «Динамо». Такая связь.
— Да брось, ты что? Это из прошлой жизни связь. Сейчас-то что? Кто мы теперь, теперь?
— А все равно футбол, мы только этим сцеплены.
— Да немцам хоть бы хны. Им наш футбол зачем?
— А что же так тогда? Случайно нас всех, пальцем в небо? У немцев не бывает так, у немцев орднунг — никаких случайностей.
— Кончай базары, скот! Живее шевели копытами! — Им полицейский в шею поддает для скорости.
Секция физкультуры при отделе просвещения просит Вашего содействия в деле освобождения лучших мастеров спорта Украины — футболистов сборной команды г. Киева, которые в настоящее время находятся в Боярском лагере военнопленных.
1. Капустина Анатолия Николаевича, 1910 г. р., уроженца г. Борисполя, украинца, беспартийного, рядового 23-К стрелкового полка, мастер спорта, выступал за киевский «Локомотив» («Желдор») с 1931 по 1941.
2. Колотилина Клима Платоновича, 1918 г. р., уроженца г. Киева, украинца, беспартийного, рядового 23-К стрелкового полка, мастер спорта, выступал за киевский «Локомотив» с 1936 по 1941, знаменитый, любимый населением Киева нападающий, самобытный игрок высочайшего класса.
3. Кузьменко Алексея Петровича, 1916 г. р., уроженца г. Киева, украинца, беспартийного, рядового 21-К стрелкового пола, мастер спорта, выступал за лучшую команду города — «Динамо» с 1938 по 1941 г., знаменитый, почитаемый населением защитник.
4. Кукубенко Макара Тарасовича, 1917 г. р., уроженца г. Николаева, украинца, беспартийного, рядового 23-К стрелкового полка, мастер спорта, выступал за одесский «Спартак» и ведущую команду Киева — «Динамо» (1938-41), популярнейший киевский нападающий, особенно любимый украинским населением Киева, обладатель многочисленных личных наград, многократный лучший бомбардир бывших советских первенств.
5. Мельниченко Ивана Демьяновича, 1916 г. р., уроженца г. Харькова, украинца, беспартийного, младшего сержанта 31 стрелкового полка, мастер спорта, выступал за лучшую команду города — «Динамо» с 1939 по 1941 г.
6. Разбегаева Николая Александровича, 1914 г. р., уроженца г. Одессы, украинца, беспартийного, рядового 23-К стрелкового полка, мастер спорта, выступал за лучшую команду Киева — «Динамо» с 1935 по 1941 г., знаменитый голкипер, народный кумир, футболист высочайшего класса.
7. Темникова Виктора Николаевича, 1916 г. р., уроженца г. Мелитополя, украинца, беспартийного, рядового 23-К полка, мастер спорта, выступал за киевский «Локомотив» с 1935 по 1941.