Десятка - Захар Прилепин 4 стр.


7. Темникова Виктора Николаевича, 1916 г. р., уроженца г. Мелитополя, украинца, беспартийного, рядового 23-К полка, мастер спорта, выступал за киевский «Локомотив» с 1935 по 1941.

8. Сухожилова Александра Осиповича, 1917 г. р., уроженца г. Житомира, украинца, беспартийного, рядового 25-К стрелкового полка, мастер спорта, выступал за киевский «Локомотив» с 1936 по 1941.


И будто в новый мир, сияющий повсюдной, ничем не нарушимой, не запятнанной и наводимой ежечасно чистотой, втолкнули их, завшивевших, нестриженых, небритых, исхудалых, ставших похожими на землю, по которой ползали и на которой спали; в просторной белой комнате размером со штрафную площадь стояли буквой «П» массивные добротные столы, и люди высшей расы перебирали в папках плотные листы с машинописными рядами чьих-то анкетных данных, биографий, подвигов, предательств; вот каждый такой лист с немецкой хищной птичкой — чье-то имя, курносый нос, веснушки, оттопыренные уши, горбатый шнобель, твердый упрямый подбородок, доверчивые детские пугливые глаза с белесыми ресницами, моргающими жалко, и росчерком пера со скучной неумолимостью в песок перетиралось все то, что так мама любила; поджарая, холодно-точная, безлико-исполнительная секретарша стучала бойко легонькими пальцами по клавишам безукоризненно отлаженной машинки: отстукивали часто, бесперебойно молоточки помилования пленным, отсрочки, приговоры, вот будто в ткацком цехе гудели и крутились железные веретена неумолимо, неостановимо, сходились, расходились невидимые нити, причудливо сплетаясь в узорчатую ткань; десятки, сотни судеб плененного служивого народа сцеплялись, скручивались каждое мгновение друг с дружкой и проходили параллельно, сквозь, не задевая.

Дверь широко раскрылась — вошел свободной, победительной поступью плечистый, с мощным торсом, радушной улыбкой узнавания сияющий красавец: густой пшеничный чуб свисает на широкий лоб, насмешливо, невозмутимо и бесстрашно глядят глубокой, чистой синевы глаза, лоснится сытостью и холой с одеколоном, мылом выбритая морда, серо-стальной бостоновый костюм с двубортным длинным пиджаком и отутюженными брюками в полную силу облегает плотное, еще как будто попрочневшее, потяжелевшее с войной тренированное тело, и светлый новый макинтош еще вдобавок через руку перекинут, и фетровая шляпа с шелковой лентой еще — ну просто господин, хозяин, барин.

— Ну? Ну? Здорово, мастера! Неужто не признали?

— Кривченя. Жорка, — каким-то глухо-неподъемным и неопределенным тоном выдохнул Капустин. — Нечаянная встреча.

— Ну! А я уж было испугался. Нашел, нашел вас, братцы! Как знал, что не ушли. Ну что? Пляшите, радуйтесь — свобода! Закончилось сиденье ваше лагерное, все.

— То есть это как?

— А так! Беру вас на поруки. Подпишите бумажку, что с новой властью вы согласны целиком, и все, гуляйте по Крещатику, к детишкам возвращайтесь, к бабам, к женам. Ну что ты выпялился, Толя? Ведь кто ты есть? Для немцев кто ты? Рабочая скотина? Обыкновенный рядовой, не видный в общей массе? Вот просто побежденный враг, которого сгноить тут стоит, только и всего? Так, да не так. Не чувствуешь нюансов. Ты — мастер спорта, футболист, большой игрок, наш, доморощенный, украинский, ты — гордость нации, можно сказать… освобожденной из-под гнета большевизма украинской нации. Ты, Клим, ты, Коля, ты, Макар, вы все! Профессионалы, мастера, и немцы это ценят. Зачем мешать вас с кучей прочего народа? Зачем гноить, морить, использовать для черного труда? Ну да, швырнули вас сюда, не разобравшись. Как разберешься сразу? — миллионы пленных. Еще бы чуть, вот пара-тройка месяцев, и сгинули с концами бы. Но есть же я! И я сходил в управу, в комендатуру — прояснил. Открыл глаза верховной власти, кто есть кто. Вот прямо в лоб, какую ценность каждый представляет. Вы — гордость Киева. Громили большевистские, советские, московские команды, тем самым пробуждая самосознание в украинском народе и жажду независимости, вникли? За это вам от немцев будет уважение и дозволение на достойную, зажиточную жизнь. Не коммунисты, не жиды, не комиссары, — Кривченя пальцы начал загибать. — Молчи! Ты тоже никакой не коммунист, Колюня. Ты — все, как я сказал, и похоронено, кем ты там был… молчи! Украинские патриоты вы — вот это себе вбейте в мозг, если остаться целыми хотите. Вот просто были все мобилизованы, не виноваты, что большевики силком погнали вас на фронт. И немцы поняли значение ваше для новой жизни через мои слова, они вас отпускают. Играйте, радуйте народ!

— Чего-чего?

— То самое. Жизнь восстановлена, обыденная, мирная. Все для лояльного народа — зрелища, футбол. Хошь в оперу, хошь в ресторан… работай только честно на Германию, все будет — и жилплощадь, и харчи. Я ремеслом вот, например, своим живу, футболом. Поля ведь никуда не делись, стадионы. Все то же самое и даже лучше… минус советская вот только власть… поди, вольготнее заживем без москалей-то, а? Ко мне давайте! Хочу команду с вами сделать новую! Из самых лучших игроков. Все уже есть, разрешено, доступно. Все будет — стадионы, инвентарь, кормежка, уважение, болельщики. Чемпионат свой сделаем. Команды киевские будут, галицийские, румыны, немцы, венгры — целый свет! Еще прокатимся в Европу — перспективочка! И ни о чем не думать, кроме самоей игры. Не ты ли, Клим, об этом мне все уши прожужжал — что есть еще огромный свободный целый мир футбола?

— Дождался, значит, немцев, Жор, — опять Капустин неопределенно вытолкнул.

— Дождался, да, — расслышал тот, набычился, озлился. — Дождался, чтобы вас, дружков своих, из лагеря вот вытянуть. Чтоб от голодной смерти вас, так, между прочим. Вы что, чудаки-человеки? Я ж вам сейчас не мало и не много — жизнь. Буквально с того света. Или рассудок потеряли с голодухи?

— Последняя падлюка ты, Кривченя, — зубами скрипнул Разбегаев, давя спасителя непрошеного взглядом. — Пока мы там на фронте под бомбежкой ползали, ты тут в тылу хозяев новых ждал, гаденыш, со своей липовой грыжей. Была бы моя сила только… что тише, что? Не тише!

— Ну-ну, ну-ну. Сейчас я, Коля, не расслышу, мимо пропущу, прощу, так и быть, хотя ты должен на меня не лаять по уму — быть благодарным по гроб жизни… ничего, оценишь.

— Мне, может, еще в ножки тебе бухнуться?

— А бухнись, бухнись! Отчего же нет? Я жизнь тебе — мало? Искал, искал вас, кланялся, просил, пороги обивал… вот дорожу так вами, чудаками, вот дружбой нашей стародавней, братством. Ведь вы ж мне братья, братья по футболу. Да ну и ладно, что там рассусоливать?.. потом ведь сами мне еще спасибо скажете. Или чего? Может, обратно в лагерь захотели? Давайте, если пачкаться такой свободой не хотите. Чего ж молчите-то? Скажите — «а пошел ты!» Что, жить охота? То-то и оно!

5.

Как зверь, как волчий вой в морозном поле под беззвездным небом. Как самка к своему детенышу. Неполному телесному исчезновению поражаясь своему. Осиновым листочком трепеща при каждом окрике, при каждом взвизге шин и задыхаясь от постыдного, богопротивно-незаслуженного счастья. Прохваченным, подхваченным могучим током любви и кровного родства. Ловя в последнее мгновение горлом гулкое, мучительно увесистое сердце, которое с отчаянной небывалой силой рванулось, рвется прочь, и ни к чему его удерживать, и можешь жить его биением вне пределов собственного тела. Воздвиженской улицей. Кудрявским переулком. Словно летя с горы. По желтоватому поребрику. Мимо грачиных гнезд своего детства. Со страхом не застать ушедших, разбомбленных, сожженных, угнанных в неволю.

Удостовериться, что целы. Обнять полуседого, насилу подавляющего хныканье отца, чьи подбородок, губы, нос, тяжелые вот эти, жилистые кисти отлиты будто по одной и той же мерке, из той же формы совершенно вынуты, что и твои, почуять близость эту страшную, предельно точную вот эту воспроизведенность, с такой остротой, с такой непереносимой ясностью, с какими никогда еще не чувствовал.

Припасть губами к маминой щеке, прижать к груди в мгновение обоюдного сердечного обрыва, уже такую легкую, сухую, маленькую, слабую, себя скормившую дитяте по кусочку: не отшатнется, не попятится, шагнет навстречу на неверных, подломившихся ногах — припасть, кормить, зализывать сыновние болячки, каким бы ни был, кем бы… вором, душегубом, предателем народа, трусом, беглецом, проевшим совесть, бросившим товарища…

Схватить жену, влепить в себя, вдыхая, выпивая, плюща, — чтоб снова потекла по жилам общая кровь, чтоб бытие твое приобрело иное, женское, вместилище, — глотнуть, обжечься живой водой, любящей силой, нерассуждающей преданностью, что ясно плещутся в ее глазах, не говорить ни слова, больше, чем всё, в молчании обоюдном понимая. Взять на руки ребенка наконец, биение родничка услышать, почуять запах преющего хлеба за ушами. Себе не хозяин, когда не один. Не раствориться без остатка в долге перед родиной, когда вот эта родина, живая, складчатая, мягкая, ревмя ревущая, смертельно от тебя зависимая, есть.

Базар кипит, гниет, бурлит и крутит человеческую массу, спрессовывает тысячи голодных и сотни сытых в черно-серую халву; ползет толпа вдоль длинных, наспех сколоченных прилавков с награбленным добром и смутно-годным мусором: покойницкая мятая одежда, сорочки с кружевами, детское белье, шарманки, граммофоны, самовары, утюги, фарфоровые супницы, пуховые платки, горжетки, шубы, керосиновые лампы, смазные сапоги, пальто с глазастой остромордой чернобуркой… Почти не видно мостовой булыжной под ногами — столько людей.

Клим — в этой давке, толчее, с прибоем рынка борется, одолевает, работая локтями; картуз по самые глаза надвинут, пиджак поношенный, на полтора размера меньше, едва не разошелся меж лопатками, едва не лопнет на плечах, в подмышках. Обыкновенная, со вторника на среду, как будто ничего не поменялось — одни бумажки-деньги разве только — жизнь. Но вдруг толпа вздохнула, закачалась, заныла, как на бойне, заслышав накатившие свирепым гулом тяжелые грузовики, азартным стрекотом — колясочные мотоциклы… упала супница, распалась на горбатые осколки, и люди, будто разметенные, раскиданные взрывом, брызнули прочь; грузовики вползли на площадь, и из-под тентов вмиг посыпались горохом солдаты вермахта в серо-зеленой униформе, с автоматами, свисавшими на животы.

На Клима, стуча сапожищами, пошел дюжий немец с закатанными выше локтя рукавами, с растроганным и странно-кротким выражением приятно-полноватого лица:

— Хальт! Аусвайс!

Налившийся сразу бессилием, с захолодевшим животом, позорно извиваясь мордой, выжимая угодливость, радушие, подобострастие, Клим поднял руку, обратив ее ладонью к немцу, и мелко-мелко закивал: «счас-счас!» И объяснил, показывая пальцем на карман:

— Аусвайс, аусвайс. Пожалуйста, извольте, господин…

По тихим пыльным улочкам крадется, дома его запоминают подслеповатыми глазами, а вот не надо бы, совсем не надо попадаться людям на глаза; петляет он, сворачивает, путая следы, не в силах ни секунды отдохнуть от представления, что будто следом все крадется кто. Согнулся в три погибели, нырнул под мостик деревянный, пролез и вышел на совсем уже зеленую окраину, где уж совсем худые, поседевшие от ветров и дождей, щелястые и покосившиеся, вкривь стоят домишки; разросшийся бурьян, чертополох, крапива скрывают их по самые коньки. Безлюдье, тишь, но только брешет, бьется на цепи собака, захлебываясь лаем, не унимаясь все никак, и чувство верное такое, что будто только-только отгромыхали сапоги по этой улочке, дворам и отвизжали, отскрипели, отстенали наотмашь отрываемые двери… опустошающее чувство окончания жизни, потери навсегдашней в душу заползает.

Клим сиганул через плетень, попер через крапиву напрямик, прорвался, продавился к грязно-голубому домику с забитыми крест-накрест окнами, и будто проломилась, не сдержав, под ним земля: оторваны, разбросаны те были доски старые, которыми заколотили в подпол лаз, и тут же вещи на траве валялись Кушнеровичей — шубейки, кацавейки, ветхое тряпье. Клим, будто лось в осенний гон, рванул — туда, где лаяла собака и где люди, которых не забрали убивать, попрятались по щелям… повсюду было пусто, так, будто и не жил никто, и вдруг увидел бабу, которая держалась за забор, чтоб не упасть; завыв, запричитав, не в силах оторвать от Клима взгляда — зияния беспокойных черных ран, к нему шагнула и, обвалившись на колени, безного поползла:

— О миленький, ой, ми-ленько-о-о-ой! Не… немцы. З-забрали… у-у-вели!..

— Куда? Куда увели? — задергал сотрясавшуюся от рыданий тушу.

— На кла-а-адбище за пру-у-у-уд.

И бросил, подорвался, путаясь в ботве и запинаясь о капустные вилки; будто бы слабый слыша зов, в котором плач прозрачных детских голосов неотделим от лая бесноватых, он длился вслед и задыхался от летящей навстречу чащи, бодливой, хлесткой, цепкой, лающей, непроходимой… по грудь в крапиве, в лопухах, проталкивался, прорубался к кладбищу и, исцарапанный, искусанный, ворвался в каменный, железный, деревянный город оградок и крестов; поняв, что ничего не слышит, замер и, обратившись в слух, почуял, различил. Метнулся, замер, снова побежал, упал на лицо и пополз меж могилами. Дополз до кряжистого дуба-Мафусаила, выглянул: два старика, три женщины стоят шеренгой у свежевырытой могилы, и Соня там, и старый Кушнерович, жирно чернеют земляные, с прожилками белесых корешков, отвалы; расстрельная команда из трех солдат и офицера торопит трех подростков лет пятнадцати, чтоб поскорее заглубились в землю на полный рост, почаще чтоб вонзали лопаты в грунт, самим себе вот эту яму роя. В исподнем все; тюки, два чемодана, кофточки, платочки — все жалкой горкой свалено.

Взвыл Клим, не разжимая челюстей, превозмогая рвущую, самоубийственно-слепую потребность выскочить, встать между, закрывая; почерневшее кровью сердце вырастало в объеме так мощно, что на мгновение заслоняло мир; Клим слепнул вспышками и видел в промежутках ясности, как немцы отделяют от шеренги Кушнеровича и Соню, как офицер заглядывает старому часовщику в кривящийся, силком разжатый рот и, не найдя там, видно, золотых коронок, тычком сухого кулака отпихивает голову еврея подальше от себя… как ставят Соню и отца ее обратно в шеренгу перед ямой, как бешено вздувается и опадает жилка в голубоватой ямке между острых Сониных ключиц и как бегут по голым, в пылевых чулках, трясущимся ногам ее горячие, куриным свежесваренным бульоном припахивающие струйки. И дальше — задыхаясь от бессилия, безысходности, от совершенной бесполезности своей — как немцы поднимают автоматы, как одна женщина, не выдержав, с проклятием «ну, бей! убей!» бросается вперед и, смертно просветлев лицом и будто благодарно прижимая руки к груди, залившейся багровым кровным солнцем, с изнеможенной счастливой улыбкой освобождения опрокидывается навзничь… как Кушнерович заслоняет дочь в последнее почти неуловимое мгновение собой, успев толкнуть, спихнуть ее в могилу невредимой, оскалившись тотчас по-волчьи от свинцового удара в грудь… и дальше — постарев, заиндевев висками — как оседают, покачнувшись, валятся на спину другие женщины, подросток и старик, как на мгновение скрывается вся яма во взбитом пулями тугом и неподвижном прахе, и как елозят, трепыхаются, как умирающая рыба, босые ноги мучеников, Господу отдавших последний долг.

Беззвучно воя от неспособности усилием воли прекратиться, кончиться, исчезнуть — как немцы спихивают в яму не попадавшие сразу туда тела, как офицер, держа свой «люгер» на отлете или почесывая дулом за по-детски оттопыренным ухом, разборчиво, пристрастно, зорко-бдительно шагает вдоль могилы и иногда постреливает в хрипом исходящую, сипящую, бормочущую яму, неспешно-точно гасит всхлипы, бормотания, последний клекот слабый, бульканье, биение, окостеневшего, себя не чующего Клима добивает.

Солдаты звонкими мальчишескими голосами на двух оставленных в живых подростков покрикивают — «лос!», давай, беритесь за лопаты, засыпайте родной землей родных мертвецов. Один отбросил заступ вдруг пацан и распрямился, с такой холодной, неживой, запоминающей ненавистью глядя, чтобы выбить ее можно было, только расколов мальчишке голову; его лупили сапогами по ногам, а он лишь хохотал безудержно, взахлеб, его уже рвало будто бы этим смехом; босая тонкая, нежно-мохнатая нога его поехала, и парень оскользнулся в яму, упал неглубоко, на мягкие еще и теплые тела расстрелянных; подрагивая левой частью длинного, продольно расколовшегося будто бы лица, вдруг ставший суетливым офицер поднял скорее оружие, и черный «люгер» дважды стукнул, обрывая страдальчески-загубленные всхлипы. Схватив второго парня за ухо, пригнул его к земле, заставил опуститься на колени, приставил ствол и надавил на спуск… теперь уже солдаты, подгоняемые трясущимся в воровском ознобе офицером, залязгали, зазвякали лопатами, и Клим будто тоже лежал в той же яме, фантомная тяжесть давила и плющила внутренности, и рот заполнялся песком, уже не способный исторгнуть ни писка…

Полуседой и почерневший, лежал, теряя счет десятилетиям своего бездействия и напрягая будто каждый сантиметр большого, отощавшего, но еще крепкого, выносливого тела в идиотическом, напрасном воображаемом усилии остановить собой, как затычкой, утекающее время. Зажатый между равно неминуемыми и будто бы уже свершившимися гибелями: и так и так убьют, погибнет, не спасешь, вставай — не вставай — смерть уже наступила, наступает сейчас, промедлению подобна… Удостовериться, что вернутся. Дождался совершенной тишины — ни шороха над ямой, — еще терпел до верного, пополз. Убитых немцы забросали плохо впопыхах, земля была податливая, рыхлая — не видя ничего уже, не слыша за границами могилы, Клим бешено работал голыми руками, по-собачьи, наткнулся на чумазые костяшки одного из мальчиков. Все рыл и рыл, хватался за окостеневшие босые ноги, руки, все стона ждал, мычания, вздоха, бормотания, тягал, ворочал, перекатывал утяжелившиеся вдвое против прежнего тела, в подмышки мертвым продевая руки, и все молчал, не звал, не плакал, лишь сипел, впивался, вталкивался глубже, отгребал, провалился пальцами в сухую воду пустоты и бездыханности.

Назад Дальше