Десятка - Захар Прилепин 8 стр.


— Ну что ты, что? — затиснул ее горючее лицо в руках. — Вот видишь — жизнь наоборот. Теперь тем более мы вечные, мы в нем продолжимся! — Он притянул ее к себе рывком и криво впился, пил с губ, как из последнего ключа, не в силах ни оторваться, ни насытиться. И Соню оттолкнул — с распухшими, раздавленными, будто ягода, прощальным этим поцелуем потемневшими губами.

— Дед, трогай! — только это крикнул.

Дед, все покряхтывая, отвязал свою кобылу, взобрался на телегу, дернул вожжи. Сидевшая, не шевелясь, спиной к вознице Соня все поедала ставшими огромными от слез глазами широкоплече-мощную фигуру Клима, а после — когда Клим исчез в незыблемом тумане совершенно — ослепла будто и легла в телеге ничком.

11.

Пронзительная синь над головой — падение вверх без дна, солнечный диск в зените над «Зенитом», и даже тень каштанов горяча, как кипяток, и плавают, колеблются, трепещут на желтых тротуарах, замирают пятнистой шкурой крадущегося зверя солнечные блики, электросварка будто вспыхивает в сводах могучих крон, в узорчатом объеме просвеченной листвы, оркестр флоры буйно и безудержно течет, вздыхает, шелестит, возносится хвалой Создателю, Видение рая. Седьмой день Творения. Девятое августа. Второй год войны. Воскресенье. Народ запрудил Керосинную — числа такого Галицкий базар не соберет, весь город здесь, от мала до велика, на трибуны ломится. Вдруг ругань, гам, шеренги полицаев, работая винтовками, народ сгоняют, жмут к стенам домов с проезжей части — дорогу дать грузовику, набитому отборными солдатами, и «мерседесу» коменданта: высокие гости почтят своим присутствием воскресный матч старинных кумиров Киева с отменной наилучшей немецкой командой… прямой, как палка, обезжиренный, с костлявым желтым, до кости выбритым лицом, которое все как бы обнажилось под тонкой изношенной кожей, с большими золотыми гусеницами витых погонов, первым выходит Эберхардт, за ним — приземистый, одышливый, потеющий, с брюшком чревоугодника под черным (чуть не лопнет на жирномясой туше) эсэсовским мундиром, с квадратной заплаткой усиков, как у вождя, начальник местного гестапо Томас Майгель: лицо хранит страдальчески-брюзгливое, измученное выражение задерганного нервной работой человека. И третий с ними — в Киеве, над Киевом пролетом — красавец-генерал фон Шлоссер, известный испытатель «мессершмиттов» и баснословно-грозный ас, спаливший полсотни самолетов врагов рейха на пространстве от Волги до Ла-Манша, чемпион Берлина по футболу тридцать восьмого года, между прочим: надменный олимпиец, чеканное геройское лицо, обветренное, будто обожженное в печи, известное по кадрам пропагандистских кинохроник и фильмам Рифеншталь, — его чуть портит жирный розоватый шрам, продольно идущий от виска до мощной нижней челюсти.

Идею полноценного футбольного чемпионата в оккупированном городе расчетливый и дальнозоркий Эберхардт воспринял одобрительно, позволив местным активистам сколачивать свои команды и дав добро на вызволение знаменитых украинских игроков из лагерей: футбол — искусство гипнотическое, разом вошедшее в кровь миллионов — способен стать ядром воссоздаваемой системы развлечений Киева, интеллигентам — опера, простонародью — спорт, футбол объединяет тех и этих, всех, от генерала до солдата, от академика до черного рабочего; пускай у местных будут сильные команды, пускай аборигены потешат самолюбие победами своих давнишних идолов над венграми, румынами и даже над немецкими солдатами — в конечном счете все это сработает на укрепление чувства возвращения к мирной жизни, расслабленной, праздной, взаимно дружелюбной, пусть в украинской нации, в огромной ее части, не одурманенной большевиками, растет и крепнет представление о немецком солдате как о щедром, великодушном и участливом освободителе.

Все развивалось в соответствии с мыслью генерала: ажиотаж, предпраздничное возбуждение, цветы, улыбки, фотографии немецких офицеров с девушками в национальных платьях, рукопожатия игроков, болельщицкая похоть, восторженные толпы. Но только вот чем дальше, тем вернее в нем, генерале, поднималось беспокойство, непонимание, какую именно энергию, не чистую ли силу вражды и разрушения на полных оборотах вырабатывает запущенная им машина футбольных развлечений. Это иллюзия, что немецкий гений сумел познать больше, чем все, в искусстве пропаганды: порой встречаются непредсказуемые сбои; черт разберет на самом деле иной раз, каких чудовищ порождает неподконтрольное сознание толпы, черт разберет, какая именно реакция творится между коллективным разумом и тем, что ты ему предположил скормить в собственных целях, на благо фюрера и рейха. В какие именно одежды рядит сознание аборигенов вот эту горстку футболистов с хлебной фабрики? Если бы эти черти с самого начала, как планировалось, примкнули к обществу украинских националистов, тогда бы все вопросы были сняты. Но под крылом у Кордика, не представляя никакой идеи, силы, они становятся тем, что из них сегодня или завтра вылепит вот этот коллективный гений, неуправляемый, непредсказуемый, — народная молва. И что за выкрики чем дальше, тем смелее разнимают морды местному украинскому быдлу, еще недавно бессловесному, покорному, несутся в адрес вермахтских солдат, немецких игроков?.. Конечно, можно было счесть вот эту местечковую футбольную возню явлением пренебрежимо малым, не могущим хоть сколь-нибудь серьезно повлиять на состояние умов, тем более на соотношение сил, но было Эберхардту беспокойно по нескольким причинам.

Во-первых, потому что здесь красивой, с привычной чистотой полководческого почерка, войны не получилось. Здесь вам не Африка, не Франция, не Польша. Армия русских была расчленена прорывами, разорвана, разгромлена в первые два-три месяца, но сам народ — упрямый, неподатливый, как схваченная ледяными связями земля, дремучий, темный, поджигающий свои жилища, уходящий в леса… Не понимающий, что все, что воевать их государству больше нечем, не помышляющий о самосохранении, прощающий своей верховной власти, будто Богу, насилие, голод, притеснения, рабство, нищету.

Немецкие бойцы первого вала, которые уперлись стволами танков и винтовок в стену из мерзлых трупов русских под Ленинградом, под Москвой, на Волге и больше не могли продвинуться на шаг, теряли железное чувство порядка и стройности в собственных действиях: солдатам на фронте казаться начинало по ночам, что вокруг них, на занятых позициях, все время бродят русские… уже убитые, которых надо по три раза убивать. В тылу, на покоренных территориях, вот так, как здесь, у Эберхардта в Киеве, в состав добавочного воинского сытного пайка (охотничьи колбаски, галеты, шоколад, прессованные грецкие орехи, сигареты) включались развлечения, массовые зрелища — пусть с фронта возвратившиеся воины, на фронт ведомые бойцы все время видят, чувствуют, что фюрер каждое мгновение по-отечески о них заботится… пусть убеждаются воочию, что превосходство его слуг над всякой нацией неоспоримо и тотально. А что выходит на поверку, что они неделю за неделей видят на этом стадионе? Избиение, отъявленное, в чистом виде, неприкрытое, иначе и не скажешь, избиение спортсменов рейха этой «русской» командой. Воистину мобилизующее, вдохновляющее зрелище перед отправкой на фронт, в пекло под Волгой, на передний край.

Второе, что тревожило, — неуловимое, неуязвимое подполье все более и более смелеющих большевиков. Поднявшийся на воздух, забившийся в припадке атомической истерики, пылающий Крещатик, поджоги заводских цехов и продовольственных складов, диверсии в депо и регулярно повторяемые взрывы на железных дорогах располагались — все тем же коллективным гением толпы, изрядно подогретым большевистской пропагандой, — в том же ряду, что и разгромные победы киевского «Старта» над немецкими командами.

7:2, 8:0, 5:1… куда это годится? Надавить, чтоб играли вполсилы? Запугать перспективой возвращения в лагерь, незавидной участью отпрысков, жен, матерей? Да, Майгель бы проделал подобное в два счета, — одной экскурсии в подвал гестапо бы хватило, — но Эберхардту, мнившему себя законным восприемником старинной немецкой рыцарской чести, не очень-то хотелось опускаться до пыточных мер. В пределах футбольного поля сфальшивить было невозможно: любая неестественная, продиктованная внешними, сторонними воздействиями мутация, больная дрожь в ногах, искусственная заторможенность, измена собственной породе и природе, как выражался знаменитый ас фон Шлоссер, мгновенно становится явной, вот режет бритвой по глазам все видящей, непогрешимо сознающей публики. Игру необходимо довести до завершения на честности подлинных футбольных причин. Уверенная, чистая и честная победа над сильным, не запуганным и не задавленным сознанием безысходности противником — вот что необходимо. Они профессионалы? Пусть против них сыграют равные или, вернее, превосходящие по классу игроки. В различных воинских соединениях вермахта — и главным образом на безопасном удалении от фронта — сейчас служило много немецких подлинных, известных, сильных игроков, входивших в сборные Германии различных лет и многократных чемпионов своей страны, участников серьезнейших европейских футбольных баталий, и рейху вновь понадобилось их природно-изначальное искусство: семь человек были отысканы мгновенно и, переброшенные в Киев, включены в состав уже единожды разбитых Flakelf. На свеженапечатанных афишах шумно рекламируемого матча-реванша значилось с какой-то лицемерной, туманной честностью, что Flakelf выйдет на игру «в усиленном составе».

Стоят вчетвером на углу Бердичевской, товарищей ждут, все получили по буханке, горбушки щиплют, челюстями работают в молчании, подкрепляясь перед матчем. Динамовцы одни своей шайкой-лейкой: Кузьменко, Мельниченко, Кукубенко и Добрых.

— Слышь, что сказать хотел… — Обыкновенно ровный, невозмутимый Мельниченко сам не свой, чего-то все потряхивает крепко. — Вчера пожар был на заводе, шухер в нашу смену.

— Да, до небес горело — столько хлеба… — Кузьменко враз подхватывает. — Когда шмонали, приложили почем зря. Вот аккурат в коленку мою многострадальную пришлось — опять хромаю, братцы… даже и не знаю, как я сегодня.

— Терпи, ты — последний рубеж обороны.

— Она ж ударная, ты понимаешь, у меня. Хромой я куда… без своей колотушки.

— И без твоей найдутся для ударов.

— Кто ж это мог так? Подпалить?

— А подпалили? Точно?

— Нет, ептыть, само занялось с трех концов! — такой степенью непонимания пораженный, злится Кукубенко. — А керосином-то разило как. Нет, это давно злонамеренно кто-то готовился. Специально, чтобы склад весь выгорел — не сунуться.

— В том все и дело. — Вновь Мельниченко с духом собирается и на собратьев по оружию глазами странным глядит, лицо его страданием, обидой какой-то даже, вроде, опрокинуто. — Я ж это… я же видел, как это вот самое.

— Что видел-то, что?

— Их видел, поджигателей. Я ж это… — сбился он на личное, на лишнее, — я к цеху готовой продукции — пусть мне Анюта выбросит еще одну буханочку через окошко-то. И вот. Крадусь, крадусь — увидел. Через забор они, как тени.

— Увидел. Ну и что?

— Ну и ты, Родион, это был!

Ни мускулом Добрых не дрогнул:

— Не обознался, нет? Я ж с вами в это время был. Ну, то есть, не с тобой, Вань, поскольку вон ты сам где был, а с вами, с вами, на разгрузке.

— Ну, быть-то был, но только побежал оправиться.

— Ты не крути. Ты это был, ты! Что ж это, Родя, получается? Ты мог всех нас… нас всех из-за тебя. Что ж ты молчал?

— Потому и молчал. Чтоб в искус не вводить.

— Что? — задохнулся на мгновение Мельниченко. — Ты что же это думаешь, что мы бы из-за того тебя?.. Что мы бы тебя сдали, чтоб самим?.. Ну, т-ты-ы… — не мог он больше говорить, расперла горло колючая вода обиды.

— А что ты сам сейчас сказал? С чего ты начал? С себя, со страха своего за шкуру.

— Да! Да! Со страха личного! Я испугался, это тоже. Но что же ты так с нами, ты-то? Ты нами прикрывался, ты использовал нас втемную. Держался бы от нас тогда подальше, раз ты такой железный, жертвенный, закостеневший в своем долге перед партией! — кричал он шепотом. — А я вот не железный и не жертвенный, обыкновенный я, из мяса и костей. Мы ж вроде вместе… что ж ты нас в размен?..

— Стой, Ваня, погоди, — лицом посмурнел Кукубенко. — Ты, Родя, нам действительно скажи. Мы ж ведь с тобой в самом деле одна сатана сколько лет. Ну, хорошо, допустим, это было раньше. Но то, что с нами сделалось в войну, ты видел превосходно, разве нет? Разве мы ссучились, струхнули? Разве сбежали, вон как Жорка, из своей части, не дойдя до передка? Разве метнулись к немцу в услужение? Ты знаешь сам прекрасно, где мы были. Тебя там, кстати, с нами не было. И что? Мы, может быть, неясно наши настроения обозначили? Я, Лешка, Ванька, Клим вон, Колька?.. Неужто вот хотя бы на мгновение тебе в башку закралось, что кто-то может тебя выдать? Ты что ж, не слышал по сто раз на дню, что многие хотят из города уйти? Подполье ищут, связь, тебя вот ищут в настоящем качестве твоем? Тебе готовы даже помогать… дай только сориентироваться нам, направь, и многие рискнули бы. Но ты молчал, ты сам нас отговаривал. «Давайте сражаться футболом, а там поглядим»? Нет, я не понимаю, как так можно. Не верить никому вообще.

— Нельзя мне самому из города, — отрезал Добрых, — поручено действовать здесь. Поэтому и был я первым постоянно за футбол. А как? Быть в составе команды, гремящей на весь город, — мне лучшей, право слово, легенды не найти… и перед местным населением, и перед немцами. Мы как бы кто в глазах-то всего города? Фанатики футбола, дураки, мальчишки, да, которые не доиграли. Иду по городу хоть днем, хоть ночью, пренебрегая комендантским часом, и что? Остановили, узнали, отпустили? Да, это же Добрых, «Динамо», «Старт»… ну, вроде этого… юродивого, что ли. Бревна в своем глазу не увидать. И все дружки такие у него: мяч, хлеб, жена — и больше ни о чем не помышляют. Нельзя мне было отпускать вас… вот я подначивал, да, чтоб вместе держались, ну да, чтоб закрывали вы меня. Кто пропадет — ко мне тогда внимание возникнет. А как ты хотел? Только так. И друзей, и жену… все для решения задачи, которую перед тобой поставили. Все остальное побоку, иначе мы покатимся, рассыплемся — не соберешь. Мы, может, только для того и живы в высшем смысле, чтоб дымовой завесой послужить для главного удара. Весь наш футбол теперешний — только вот этот дым. Ну все, закрыт вопрос? Или вы что, теперь мне все обструкцию?

Вопрос последний без ответа повисает — гурьбой шумной остальные подвалили их товарищи:

— Ну что, «Динамо», хмурые такие? Неужто поджилки трясутся? С чего бы это вдруг? Мы их уже вертели так и эдак, этот Flakelf. Усиленный состав? Да бросьте, толку — ноль на массу.

— Вот только настроений шапкозакидательских не надо, — предупреждает Свиридовский. — Похоже, заложились фрицы на этот матч-реванш.

— Ну, батя, как всегда, в своем репертуаре — окажем уважение всякому сопернику.

И сквозь толпу уже под крики, шепотки, немое говорение «уж вы, ребята, врежьте фрицам!» пробиваются, их полицаи пропускают на стадион в калитку, и в свой сарайчик входят все одиннадцать: голое мясо бледнокожих мужицких тел, железо бицепсов и дельтовидных, нагрудных плит с продольной бороздкой между, поджарые бока и остро обозначенные ребра, прочность будто литых мохнатых ног, голеностоп — голосовые связки игрока, гипертрофия ляжек, икроножных… перенагруженность и перегруженность всего, что что ниже пояса, всех мышц, всех сочленений, всех хрящей, и сверхъестественно выносливых, и жутко уязвимых, «стеклянно» хрупких одновременно: так на человека обрушится дом, на черепушку, на грудину наляжет тонна каменной породы, и он это выдержит, выживет — умрет же, поскользнувшись на арбузной корке, выпив стакан сырой воды, порезав палец, застудившись ночью в поле.

Дверь ветхая, щелястая визгливо распахнулась, хлопнула, и половицы скрипнули под крепким сапогом — знакомый немец, Эрвин, сухой и легконогий, остроносый, с приклеенной к губам учтиво-безучастной улыбкой, довольно бойко говорящий, почти что без коверканья, на русском:

— Здравствуйте. Я буду опять сефодня судить вашу фстречу с командой Flakelf. Я должен сказать: сефодня игра будет более сложной, упорной и жесткой, так думаю. Особенное настроение, сильное желание… как это бы сказать?.. фам отплатить… сефодня у наших игроков. Поэтому я попрошу фас фсех держать себя в руках… не проявлять больших эмоций… как это бы сказать… без нервов, да. Прошу постараться играть без грубости, такое же внушение я сделаю и нашим игрокам. Предупреждаю, что любое проявление агрессии, неуважение к сопернику, любая грубость, провокация и с вашей стороны, и с нашей будет караться удалением с поля. И да, еще одно, и тоже главное: сефодня на трибунах будут высокие чины немецкого командования, поэтому мы просим вас прифетствовать соперников и публику, как это делают все подданные Великая Германия. — И Эрвин, каблуками щелкнув, безукоризненно-машинно взбросил руку. — Вы понимаете меня? Вы тоже подданные рейха — значит… — И не найдя согласия-повиновения в безнадежных, упрямым неприятием свинцовеющих глазах, бесцельно, бесполезно, без веры повторил: — Вы меня поняли.

— Это чего мы, а? — как только немец вышел, хрипнул Разбегаев. — Молчание — знак согласия, не понял? «Хайль Гитлер», что ли, рявкнем в одно горло?

— Спокойно, Николай, язык себе откусывать не надо, — на это усмехнулся Свиридовский. — Уж как-нибудь простится нам молчание. На тупость славянскую спишем: мы, господин, чаво? мы ничаво? Мы так это, не поняли, не услыхали. По крайней мере, тотчас же под белы рученьки со стадиона нас не уведут. Тем более игру нам нынче обещают упорную и жесткую. Зачем же немцам сразу портить себе праздник? Смотри-ка, прямо мне не терпится на этих посмотреть упорных. А ну пойдем, славяне.

Великий гул людской несмети, заполонив весь воздух, ударил им навстречу, в грудь, в кадык, прибоем рынка захлестнул, все нарастая: трибуны были залиты, затоплены серомундирной многоголовой массой солдат, немецких, венгерских, румынских, — чужие, иноземные разглаженные, чистые, счастливые, лучисто-солнечно-улыбчивые лица, иные — спокойно-тепло освещенные каким-то полудетским доверчивым восторгом, так, что и не постичь, что с ними сделали такое, вот что над ними сделалось само, чтобы их нам стало нужно убивать подряд, чтоб сила выделяемой ненависти неудержимо докатилась до Волги, до Кавказа, до Москвы. А свой народ — полуголодный, измученный, ослабленный, ослабевший, до предпоследнего предела, перетрухавший до покорности, но тоже взбудораженный сейчас донельзя… как будто новую кто силу вдунул в сношенные души, в надорванные страхом вялые сердца — стоял, толкался на противоположной стороне, где не было трибун, скамеек; вся Керосинная была затоплена людьми их города, пришедшими не поглядеть, так хоть послушать.

Назад Дальше