— Вон Кордик про знамена говорил, — продолжил в ту же точку Свиридовский бить. — Что мы, мол, будем от лица хлебозавода и как бы безо всякой идеи выходить. А разве это так? Все ж знают, кто мы есть, откуда, где родились, где живем, с кем воевали, все. Мы даже не советские, мы — плоть от плоти своей земли. На поле — та же самая война, только без крови. Да и без крови ли? Как там все обернется — кто же знает?
— Да, немцы точно за такое по головке не погладят, — сказал Капустин. — Мы ж все равно, ребят, как мертвые, без разницы. Откажемся играть — прибьют или уморят, а выйдем бить их и побьем — исход какой же будет? Тот же самый. Тогда хоть погуляем славно напоследок, покажем фрицам класс, какого не видали, а там и в пекло уже можно не зазря.
— И я, и я согласен!
— А что же Клим молчит? Ты че смурной такой-то, Клим? Какие есть сомнения?
— Да об условиях улучшения контракта думаю. Не мало ли мы с Кордика спросили.
— Ну ты даешь! Чего ж тебе еще? Не околеем — и на том спасибо.
— Усиленный паек с него хочу потребовать.
— Чего?
— А мой паек — не хлеб и не тушенка. Железное мне знание необходимо, что человек один родной от немца ни за что не пострадает. Вот аусвайс необходим, железная бумажка, прям броня. Другое имя. Я, братцы, не один и за себя не отвечаю. Вас не могу просить, чтоб все свое решение ставили в зависимость от одного меня, но сам играть не буду без такого договора. Девчонка у меня, девчонка! Что немцы делают с еврейской нацией, вы знаете. Ее отца убили на глазах, она сама стояла перед ямой. Вот только чудом и жива, ты понимаешь, чудом, вот на вершок левее пуля бы, и все. Сейчас ее скрываю все, скрываю, но вечно так не может… из города мне надо ее во что бы то ни стало, в деревню к тетке, в самую вот глушь. Ну, поняли? Жить, жить она должна, такая у меня обязанность.
— А что? Достойная цена, — за шею Клима Кукубенко взял. — И правильно, считаю, Клим, ты перед Кордиком давай этот вопрос ребром, он, думаю, еще и не такое может. А мы все как один за это дело встанем. Что, братцы, встанем за такое дело? Команду хочешь — хорошо, но только ты и нам уж сделай одолжение.
9.Не матч — младенцев избиение. Сухими, страшно быстрыми ногами плетется кружево из прорвы передач, скальпельно точных вертикальных, поперечных, прямых вразрез, диагональных, длинных, укороченных, носком, щекой, пяткой, подошвой… движением-порханием, обманно хаотичным, путаным, аляповатым, но полным скрытой стройности и совершенной взаимной согласованности всех десятерых червонных игроков творится неостановимая, в каждом своем моменте-вспышке — филигранная, ошеломляющая виртуозностью расчета, безукоризненным ведением атака, сперва как будто величаво-медленная, царственно-спокойная, внушающая страх, безволие, отчаяние держанием-переводами мяча, который не перехватить, который безраздельно каждое мгновение принадлежит червонным игрокам, и вдруг — мгновенная, как бритвенный удар по горлу, как вспышка молнии в грозой набухшем небе. Одной передачей, скрытой, неуловимой, распарывают линию защитную мадьяр, лишая зрения, ориентации в пространстве и чувства собственного тела вообще. Впустую мечутся, бросаются наперерез и силятся закрыть чудовищные бреши замотанные, взмыленные венгры… нет, слишком тугоумны, медленны для этого, ни выучки на то нет, ни природного чутья. Открыты фланги, ширятся просветы, будто пульсируют в нетерпеливом ожидании мяча пустующие зоны, коридоры… касание, мгновенный выверт шипованной стопы, и рыжей солнечной кометой мяч несется по траве, проносится от кожаного черного носка к носку, от пятки к пятке.
Все им дается запросто, «Брот-фабрик», всем существом, нутром вобрали все то, чего так долго были лишены: тугую хватку бутс, упругость дерна под ногой, свист, рев и ухахатывание тысяч на скамейках, удары по мячу с предельным напряжением ляжки и икры, со сладкой отдачей в гулкую от крови грудную клетку.
Гуляет по вратарской шагом Разбегаев, как в клетке, мается в штрафной, хрустит суставами, заламывая руки, то машет взад, вперед, как ветряная мельница, пловец… «гребет» себе туда-сюда; прищурившись на солнце, улыбчиво, лучисто любуется игрой, порой потягивается, порой, прыгнув, виснет на перекладине своих нетронутых ворот; нет никакой нужды сегодня превращаться в зрение, застыв в прыжковой стойке, в полуприседе, нет никакой нужды вытягиваться в черную струну, мгновенно, распрямленной пружиной превращаясь в прыжок, в полет за хитро или сильно пущенным мячом, включая в моментальную работу каждый сантиметр хлесткого, кошачьи ловкого, стремительного тела.
Свою штрафную замыкают на замок и каждую атаку начинают, вальяжно-властно перекатывая мяч: по центру — рослый, с косой саженью в плечах, командующий всей защитой Кузьменко, на правом фланге — Сухожилов, спокойно-точный в выборе позиции и выходе на перехват, на левом — Мельниченко, резкий, неуступчивый, привязчивый и цепкий, как репей, умеющий вцепиться по-волкодавьи в форварда; работа, да, у них, конечно в этот день — не бей лежачего, не та игра, чтоб класс в защите свой продемонстрировать.
В центральном круге — со свободным продвижением до сердца вражеской штрафной — царят, изобретают, творят ювелирное чудо атаки, то просто держат мяч изящной перепасовкой, давая всем передохнуть, Капустин-Свиридовский — двуглавое, двуликое чудовище, творящее сознание червонных, два созданных для дирижерства человека, похожих друг на друга, как отец и сын; хоть на сто метров разведи, но все равно составят целое, одно, такое между ними совершенство понимания. Давно приметил Свиридовский еще совсем зеленого, пугливо-робкого Капустина, уперся взглядом, будто в зеркало, сказал: «уйду — ты будешь мне заменой, продолжением».
Правофланговым крайним — Черняга, отчаяннее и бестолковее всех идет в борьбу, совсем задергал, измотал, измучил мадьяр, им не давая атаки начинать… пожалуй, слишком тянет одеяло на себя, усердствуя в обводке и с мячом не расставаясь… бежит, щенок, не поднимая головы, на мяч все смотрит: «Запомни, Пашка, немцы — не мадьяры: они тебе семь суток думать не дадут, — спокойно учит Свиридовский, ровно дыша, сухой, будто едва-едва ступил на поле. — Ты завозился, не отдал — мы трое пробежали даром. А если перехватят, что? Ты нас троих обрезал»…
По левой бровке Темников курсирует: и вроде держат с подстраховкой его двое, но только как такого тугодумам удержать: шаг в сторону, прием и разворот на лоскутке вокруг своей оси к восторгу пущему трибун, прокинут мяч меж ног или между двоих мадьяр, застывших в зимней спячке, и нарезной пулей по флангу, вагон и малая тележка времени на то, чтоб голову поднять и выискать в штрафной открытого…
А в нападении атакующее трио глумится над венгерской солдатней, как хочет, хоть перепасом филигранным в касание до самой линии ворот мяч доводя, хоть сольными проходами, когда то Клим, то Кукубенко, то Добрых хребты выкручивают венграм ложными замахами, как от чумных, их от себя шарахнуться будто бы даже заставляют; на тень, на иллюзорный ход, на призрак ложного движения бросаются мадьяры, выбрасывают ногу, стелются в подкатах и просто, оступившись, падают; гуляют, выворачиваются непредсказуемо-неуследимо гуттаперчевые стопы, совсем другое направление мячу, в противоход защитнику, давая; вдвоем на одного выходят беззащитного голкипера уже усталые от избиения, от превосходства форварды червонных, и тот, вратарь, меж ними — будто жертва, к хвостам привязанная двух коней: и не туда, и не сюда — на части только.
Народу навалило тьма: все лавки человеческой кашей забиты, все проходы, на подступах толкутся к стадиону, мальчишки на деревьях гроздьями висят, прослышав, что воскресла, вернулась из небытия большая, небывалая новая-старая команда, те игроки былых «Динамо» и «Локомотива», чьи имена с благоговением, с придыханием произносятся, с железным знанием о чуде, творимом чуть не каждое мгновение на поле… Семь, восемь, девять… — ноль счет, неинтересно уже даже, можно расходиться, чего без толку мучить и так уж вкатанных в газон мадьяр, судья свисток дает финальный, все аплодируют: и киевский плененный люд, и люди высшей расы в униформе, покорители, что занимают на трибунах лучшие места… все очарованы, наелись быстротечной, сгорающей мгновенно, невосстановимо неподражаемой футбольной красотой.
В сарайчике, где дворницкие метлы и совки, у поля переодеваются: прилипшие к лопаткам, приклеенные потом к шкуре майки стягивают споро и расшнуровывают бутсы, погогатывают, о своем положении позабыв, двусмысленном.
— Накушались мадьяры по первое число.
— Ну, Клим, какую бабочку за шиворот — тот только на мгновение ворота потерял, и все, уже не дотянулся.
— Да ну, чего? Заслуги разве много в том? Все равно как слепых объедать. Вот одноногих перебегали — иначе и не скажешь.
— Артиллеристы эти — тоже ступоры.
— Смотри-ка, «руховцы» пожаловали.
И верно: Кривченя стоял на пороге, в своем бостоновом, с иголочки костюме, победной, молодой, сытой крепостью сияя… но только чужой, не своей, ему ее дали, вместе с пайком усиленным, как часть пайка, и так же запросто могли забрать… и силы нет его на то, чтоб воспротивиться, чтоб удержаться в жизни, уцелеть, если хозяин передумает, прикажет бросить на расклев слетевшемуся воронью. С ним были Жданов и Михайличенко — слабым раствором своего вальяжно-самоуверенного предводителя; какая-то ублюдочная радость своей причастности к немецкой победившей силе была в их лицах, вот это ощущение того, что взяли под крыло… какие дураки… неужто верят совершенно в то, что эта сила навсегда, что под ногами не проломится, что фронт не двинется обратно, не покатится живым кровоточащим валом, всей человеческой мощью глубинных недр разбуженной России… неужто верят в то, что немцы заберут с собой?..
— Ну, поздравляю, киевляне, — под орех разделали. Который Клим, второй, закинул — вообще восторг. И общий строй, движение, комбинации — все как в лучшие годы. Не ожидал, не ожидал, так резво начали, как будто бы и не было войны.
— Вот ты и бойся — то ли еще будет, — осклабился, плутовски глянул на команду Кукубенко. — После еще одних мадьяров вы у нас на очереди.
— Не говорил бы гоп, пока не перепрыгнул.
— А разве ж я тебя не перепрыгивал? Ты вспомни, Жор, как мы вас возили и размазывали. Ничего не поделаешь — класс.
— Ты что пришел-то, Жор? — спросил по пояс голый Свиридовский, свернувший себе козью ножку.
— Ну как чего? Поздравить. Хотите — выпить за победу.
— А мы не потребляем, — сказал Кузьменко, — форму бережем.
— А у меня такое чувство, — Свиридовский сказал под общий хохот, — пришел, чтоб форы попросить у нас на предстоящую игру. А может, — чего доброго — еще и сторговаться? А, Жор? Может, и вправду струхнул еще до матча? Не хочется так сразу в грязь лицом?
— Нужна мне ваша фора. А насчет немцев — вы действительно попридержали бы коней. Румынов, венгров дерите как хотите, а насчет немцев — не дразнили бы гусей. Для своего же блага.
— А, это чтобы высшей расы, что ли, не обидеть? — подмигиванием хитрым Свиридовский дал всем понять, что не ошибся.
— Ну это извини уж, — Разбегаев усмехнулся, — трофейный флаг изображать не нанимались.
— Мяч круглый, — усмехнулся Свиридовский, — ему никто не объяснил, кто высший тут, на поле, а кто унтер.
— Уж больно осмелели, братцы. — Лицо Кривчени надломилось сложным выражением потребности унизить, подавить, сломать и в то же время готовности прогнуться, унижаться. — Чего удумали? Вы поделились бы по старой дружбе. Может, вот этот флаг трофейный выше всех поднять? У вас и форма-то вон… красная. Что, долго выбирали?
— А что? — сказал Капустин. — Никто не возражал. Какую Коля раздобыл на всех, мы в той и вышли. Другой-то нет.
— Такое совпадение?
— Ну да.
— Смотрите, активисты, доиграетесь! — Какая-то ярость вдруг от Кривчени густо, душно потекла. — Хотел предупредить вас по-хорошему. Чтоб знали свое место и радовались жизни. А то ведь по-другому другие могут объяснить. Сперва словами, а потом ломами.
— Да, руховцы, с таким подходом трудно будет вам с последнего места уйти, — сказал на это Кукубенко весело и зло: и знал, что стоит иной раз промолчать, и ничего не мог с собой поделать — вот просто надменное львиное сердце. — И немцев надо не обидеть, и с нами не выходит сговориться, чтоб мы вас не обидели. Вот так в конце концов с баранкой и останетесь. Потонет незалежная.
Кривченя замахнулся, мазнул рукой по воздуху и клокотнул:
— Не знаю даже, как вас и назвать. Люди, которые только все портят! Собой не дорожите, ребят нормальных за собой тянете.
— Не бойся, Жор, — всплывешь, — Макара понесло. — Оно ж не тонет.
— Ты у меня еще словечки эти вспомнишь!.. Живем только раз — подумайте. Или из вас кто, может, верует в жизнь вечную? Ну вот и славно, рад, что все тут материалисты. Тогда, может, пусть эта жизнь лучше длинной окажется?..
— И в самом деле, братцы, — сказал Добрых угрюмо, едва только «руховцы» хлопнули дверью, — гусей бы даром не дразнили.
— Не понял, Родь. Это в каком же смысле?
— В том смысле, что язык не худо иногда и за зубами. Возьмет вон Жорка в самом деле и настучит со злобы, что мы спорт Советов едва ли не в открытую пропагандируем.
— Когда ты, Родь, заделаться успел таким вот боязливым? Вот что-то не пойму тебя. Молчать, стерпеть, поджаться, притвориться. Ты будто бы и рад, что ты так.
— Да пропадать зазря не хочется вот просто. Бездарно, глупо, бестолково, бесполезно. Не лучше будет поберечь себя для важных дел?
— Да для каких таких, скажи на милость, важных дел. Тикать из города вон, вроде, есть возможность — ты нет нам, погодите. А для чего еще? Чего ты все назад нас тянешь?
— А может, Родь, тогда и в правду, — хмыкнул Разбегаев, перекрывая поневоле в нетерпении предшествующий вопрос, повисший без ответа, — предложишь с немцем в поддавки сыграть?
— Да я и, может, кинул клич бы в поддавки, — обрадованно Родя подхватил, — да только знаю, все равно ведь не получится. И захотим — не сможем в поддавки. Вот не под то заточены. Вот только мяч в ногах — и всякое другое соображение, колебание сами собой гаснут, хоть ты режь. И никакого страха нет.
— Это ты верно! Будто мы и не своей силой!
10.Прощались. У мокрой черной коновязи, свесив голову, стояла старая какой-то неопределенно-бледной масти лошадь. Желто-пегий возница с копченым и морщинистым, как яблочко в сборку, лицом, с белесыми, разжиженными временем и некогда ясно-голубыми глазами немного потоптался у телеги и, покряхтывая, из деликатности побрел в сторонку побалакать с другими мужиками. Бесформенная, толстая, пузатенькая, как матрешка, простой деревенской бабой обряженная — в фуфайке длинной, в шерстяном обмотанном вкруг головы платке, сидела Соня на телеге среди пустых бидонов, лицо лишь тонкое, с калеными чертами, с потешным носом-клювиком не деревенским было, и в каждом выгибе, объеме, ямке, черточке торжествовала подозрительная штучность — над заводским литьем, над массовой штамповкой… в лице ее уже, казалось, не осталось ничего — лишь равнодушное приятие исхода, каким бы ни был, лишь прилежание отличницы, что выучилась у природы ее безразличию к судьбе. Клим рядом стоял, истребляя глубокими затяжками кривую папиросу и не сводя с девчонки жрущего запоминающего взгляда, как будто ни секунды не отдыхая от усилия вобрать, присвоить, навечно поселить в своем уме подвижный, теплокровный призрак Сони.
— Ну все, — он хрипнул, — доедете до места, там кукубенковская тетка встретит, а если что — то третий справа по ихней улочке Вишневке дом, зеленый, в три окна и с жестяной крышей. И дед не ошибется, довезет. И документ храни пуще зеницы ока, в руках все дорогу держи, вот если только кто, то сразу суй в рыло — вот мой аусвайс. Сиди, как мышка, тихо, тетку Зину слушайся, она укроет, спрячет. А я найду тебя, дай только срок. Ну что ты, что? — Дыхание в нем оборвалось: в глазах ее сквозь истончившиеся линзы отрешенности такая ясная, ответственная вдруг неутешимая тревога проступила, такая боль, когда вот режут по живому и знаешь, что назад отрезанного не приставить. — Вернусь я, вывернусь, я вечный! Меня немец танком давил — и вот он я, исправный.
— Зачем, зачем вы это все затеяли? Играть? Ну почему теперь ты тихо не живешь? Бросай их, уходи.
— Да как это «брось», «уходи»? Мы ж вместе все поля — футбольные, военные… срослись уже, всем больно, как единому, всем радостно. Без выбора это, без выбора. Если бы мы были не мы, вот не такие, как мы есть, то мы с ребятами вообще из лагеря не вышли бы. Да и потом ведь это как? Нам надо воевать, никто с нас долга этого не снимет, пока живые, вот как… в том нашей воли нет, по-прежнему нам надо хоть в чем-то немцев бить и побеждать. И мы играем для людей. Игра, она уничтожает страх.
— А у меня живот, Клим, — созналась Соня, с проступившей, как кровь сквозь бинт, пугливой улыбкой, всем превратившись в слух, вся обратившись на мгновение к космосу внутри, к своей утробе, задышавшей в извечном ритме полной, целиком и до конца, самоотдачи. — Сперва все думала — теперь наверняка. — И с ясной решимостью безмолвно показала ему лицом, животворящими глазами, что забирает от него с собой… важнее, больше, чем бессмертие… вот надо только крепко потрудиться… и так ей страшно, так ей будет трудно жить Климом сразу и в себе, и далеко вне собственного тела. Лицо ее сломалось, искривилось плачем, горячей водой приобретения навечного, потери навсегдашней потекло неудержимо… так это было хорошо, так это было тяжко, больно — прямое чувство своей новой небывалой прочности — оставив свою каплю, семя, и после смерти править миром, после войны — и вместе с тем неодолимая власть знания, что это счастье может кончиться в любой момент, что вот ему гораздо проще кончиться, чем сбыться… безлично, безразлично переедут, вдавят в землю, растопчут сапогами, разотрут, как червяка, окурок…