Записки нетрезвого человека - Александр Володин 6 стр.


Из-за унизительного положения в доме, я разнуздывался в школе. Директор однажды пригла-сил отца моего товарища, спросил - как ему кажется, нормален ли я психически. Позже, в армии уже, до войны, приехавшую ко мне в воскресенье девушку (в Подольске еще, под Москвой) политрук спросил то же самое: как ей кажется, нормален ли я психически.

Но уже тогда жизнь изготовилась - занесла надо мной лапу. Об этом не надо. Только строчку Арсения Тарковского:

Жизнь моя, что я сделал с тобой!

Национальность, пятый пункт?

Когда наши танки вошли в Прагу, я был чех. Когда пролилась кровь в Вильнюсе, я был литовец. А кто я по любви к Достоевскому, Толстому, Чехову, Пастернаку, к городам, белым, с булыжными мостовыми...

В казарменной столовой, до войны еще, работала девушка неземной красоты. Я думал: за кого такая может выйти замуж? За генерала? После войны попал в Подольск, где была тогда наша казарма. Решил сходить, посмотреть на нее, постылую. Вижу: из проходной с тяжелой кошелкой выходит - кажется, она! Но опухлая, совсем пожилая, уставшая уже навсегда. Решился, спросил глупое, а что умное придумаешь. Что-то вроде: "Как жизнь?" А она ответила деловито, грустно: "Жить надо..."

Когда начнутся мысли о том, что пора бы уже, - вспоминается это: жить надо...

В школе я знал, что Фрейд - это что-то неприличное. Потом оказалось, что Фрейд - это человек и даже как бы философ. Не вполне нормальный, что ли? Такая философия, по слухам, что несуразность просто бросается в глаза. Это я знал, когда его у нас даже не печатали. А теперь вышла его книга "Психология бессознательного". Раньше бы почитать ее лет на сорок!..

Рюккерт: "До чего нельзя долететь, до того надо дойти, хромая".

Еще в школьные годы я увидел два спектакля Мейерхольда. Оба очень мне не понравились. "Лес" Островского был нарочитым и претенциозным в сравнении со спектаклями Малого театра по тому же Островскому. Там спектакли исторгали слезы, а здесь - зачем-то качели, зеленые парики... А "Дама с камелиями" - холодный, пустынный, вообще непонятно ради чего. Читал некоторые выступления Мейерхольда в печати. Это были речи азартного, нетерпимого к инакомыслящим коммуниста. А молодые революционные массы и в то же время изощренные театралы были одержимо преданы ему.

Понял я это неинтересное и чуждое много лет спустя в работах другого режиссера - Юрия Любимова. Спектакль "Борис Годунов" по пьесе завершается словами: народ безмолвствует. В Театре на Таганке фольклорный ансамбль Покровского поет безмолвие. Это - сегодняшнее мейерхольдовское поднимает нас над тяжким, искаженным, проникающим в наши дома, в наши души.

Осташков, Великие Луки, Кострома, Минск, Прибалтика - родные места. Вот Франция (Эйфелева башня), Италия (неореализм), Норвегия (Кнут Гамсун), Испания (Дон-Кихот), Япония ("Я вовсе не болен и спать мне не хочется тоже"), Зурбаган (А. Грин) - в вас побывать не довелось.

Ответственность перед народом. Ответственность перед прогрессивной интеллигенцией. Скольких погубила эта чрезмерная ответственность. Театр Шекспира "Глобус" работал, по нашим понятиям, безответственно. Срепетировал спектакль за две недели, актеров забросали гнилыми яблоками. Они расстроились, выпили. Стали репетировать другой спектакль, опять же за две недели. "Гамлет".

Году, примерно, в пятьдесят шестом мы получили наконец комнату, полуподвальную, семиметровую на троих. Окно выходило в темную подворотню.

Как-то мне позвонили из Союза писателей.

- Из Москвы приехал Назым Хикмет, хочет вас посетить. К вам высоко подниматься? У него больное сердце.

- Ко мне, - говорю, - спускаться.

Это был легендарный турецкий поэт-коммунист, бежавший из тюрьмы на лодке в Советский Союз.

Высокий, рыжий, красивый, войдя в комнату, он сказал:

- У меня в Турции камера была больше.

Когда мне удается выпить, то вернувшись домой, я разговариваю с женой грустно, серьезно, обратясь в сторону. Но жена откуда-то знает. Тогда я стал разговаривать, не дыша. Но она откуда-то все равно знает. Что делать?

Когда, в начальные годы, я слушал в Парке культуры и отдыха армейский духовой оркестр, исполнявший увертюру к "Тангейзеру" или "Итальянское каприччио", мне представлялось, что я взбираюсь на что-то неприступное, бьюсь с чем-то неясным. Теперь, слушая по радио необыкно-венный симфонический оркестр под управлением необыкновенного дирижера, - я представляю руки на клавишах, или смычки скрипок, или блеск труб - никуда не взбираюсь, ничто мне не противостоит. Только всего лишь...

Да ведь глупо мучиться уже! Как будто сто лет жить осталось!

Как будто сто лет жить осталось!

Это теперь заклинание такое. Иногда помогает.

Старший мой сын Володя перед отъездом в Америку так и не видел своего младшего сводного брата Алешу. Тот жил у своей мамы, которая умерла молодой. И вот, недавно, приезжает из Стэнфордского университета Володя (на какой-то научный симпозиум) и с ним жена Лена. И вот, эта жена Лена проводит с Алешей целые дни на кухне, я уж советую ей хотя бы походить по родному городу - она ни за что, - говорит, что ей с Алешей интересно. Володя же в свободное время начал заниматься с ним чем-то научным. Теперь Алеша с утра стоит у окна, ожидая его возвращения с симпозиума. Я сказал об этом Володе, он говорит: "Ого, это ответственно, надо подучиться". А потом я понял: они полюбили Алешу, им представлялся он как бы довольно взрослым сыном. И Алеша полюбил их. И они стали уговаривать нас, чтобы мы отпустили Алешу жить в Калифорнию, там он будет учиться и так далее. И мы решили, как многие сейчас решают, - главное, детей куда-то отправить. И вот он скоро должен поехать.

Когда Алешина мама умерла, ему было пять лет. Только через полгода я решился сказать ему об этом.

- Алеша, тебя не удивляет, что мы давно не видим маму?

Не помню, что он ответил, но оказалось, что давно уже догадался. Спросил:

- Мама была красивая?

- Да, - говорю.

- А ты не можешь жениться на молодой и красивой, чтобы она мне тоже понравилась?

Я обещал.

Почему думают, что смерть - это страшно? Потому что больше не будет радостей жизни, ее удовольствий? Нет, смерть страшна не этим, а наступающим безразличием к радостям жизни и наступающим интересом к ее болям, ее лишениям и разочарованиям. Разумным, правильным разочарованиям во всем... Так смерть отнимает дни у жизни. Как будто ей мало - долгая жадная смерть отнимает у маленькой щедрой жизни.

Может ли разучившийся работать народ заново полюбить свой труд? Не знаю.

Чего потребуют от жизни разуверившиеся во всем молодые? Не знаю.

Олигархи, на которых вся надежда, - да ведь и они изуродованы временем, сколько среди них "чистых"? Не знаю.

Может ли возродиться сила, способная снова взять власть в свои стальные руки? Не знаю.

А не знаешь - и молчи.

Воспоминание. Год точно не помню, было это при Хрущеве, когда сажали за связь с иностран-цами. Арестовали писателя Кирилла Косцинского. Меня вызвали в Большой дом свидетелем. Следователи в военном разговаривали со мной дружелюбно, давая понять, что они теперь не такие, как были раньше. Расспрашивали про разговор, который произошел в небольшой компании у Косцинского за столом, однако при американце. Я говорю, что ничего не помню. Тогда мне дают прочитать показания одного человека, который там присутствовал. И - слово в слово! Вот, думаю, память! Но я твержу, что выпил здорово и ничего не помню. В показаниях значилось, что моя жена, выйдя на балкон, обратилась к Косцинскому: "Кирюша, посмотри в окошечко, не кончилась ли советская власть?" Это цитата из пьесы Эрдмана "Мандат". Но дело в том, что у Кирилла балкона не было. Это кто-то приписал ремарку для большей достоверности, как делают плохие драматурги.

Потом выяснилось, что подслушивающее устройство было в люстре над обеденным столом.

На суде я отвечал: "Не было. Не помню. Не помню. Не было". Судья не сдержался: "Как же вы работаете, если ничего не помните!" А я говорю, причем грустную чистую правду: "Мне очень трудно работать". На что тот рявкнул: "Пить меньше надо!"

Прежде получалось, что все живут, как и я. Послевоенное снимание углов.

И я не пил! Совсем! Даже в главные революционные праздники. Нет денег на это!.. И вдруг. На Новый год. Жена принесла мне четвертинку! Это ошеломило меня. Чуть не до слез.

Жалко телефон. С самого утра звонит и звонит в соседней квартире. Подолгу звонит. Только кончит - сразу начинает. А в квартире никого нет. И не будет, это уже ясно. А телефон не может понять. То ли не может, то ли не хочет, то ли ему так необходимо, что он все звонит и звонит. Только перестанет - сразу начинает снова. Как будто у него жизнь от этого зависит. И чем ему помочь - неизвестно. Когда хозяева вернутся, передать? А кто звонил-то? Да им и не объяснить, как звонил! И я-то, собственно, тоже уезжаю, так им не скажет никто. Да, а если мне будут звонить? А, ничего, позвонят - перестанут. Так мне звонить никто не будет. Некому.

Пастернак: "Для вдохновителей революции суматоха перемен и перестановок единственная родная стихия... Построения миров, переходные периоды - это их самоцель. Ничему другому они не учились, ничего не умеют. А знаете, откуда эта суета вечных приготовлений? От отсутствия определенных способностей, от неодаренности. Человек рождается жить, а не готовиться к жизни. И сама жизнь, явление жизни, дар жизни так захватывающе нешуточны!.."

Еще Пастернак: "Я с детства питал робкое благоговение перед женщиной, я на всю жизнь остался надломленным и ошеломленным ее красотой, ее местом в жизни, жалостью к ней и страхом перед ней. Я реалист, до тонкости знающий землю, не потому что я по-донжуански и много развлекался с женщиною на земле, но потому что с детства убирал с земли камушки из-под ног на ее дороге".

Нынешняя молодежь умнее ли нас, когда мы были молодыми? Да.

Будет ли она счастливей нас? Не думаю.

Захожу на почту. И вдруг. За окошком сидит немолодая, подчеркиваю, женщина редкостной красоты и обаяния. Я бы описал, если бы на это не понадобилось много слов и эпитетов. И, кажется, с чувством юмора. Почему такое впечатление - тоже трудно объяснить и надо много слов. Я решил написать ей справку. И напечатал на машинке:

Справка дана .............................

(проставить фамилию, инициалы)

в том, что она очень красивая и обаятельная женщина, и, кажется, с чувством юмора.

Союз Кинематографистов

Союз Писателей

Союз Театральных Деятелей

Вручил ей справку, она засмеялась и сказала, что пошлет в Управление почт.

Наверное, после долгой армии и войны до сих пор многие, многие женщины кажутся красивыми.

Думаю, что Бог навсегда оставил Марию такой, какою она была, когда родила Иисуса. Не потому ли художники и изображали ее как идеал красоты своего века.

Летят с накатанной снежной горки - маленькие, еще меньше, совсем крохотные - разноцве-тные, на санках, на попках, на животе... Ничего не понимают про нас, взрослых, про перестройку и так далее. А мы мало что понимаем про них - маленьких, еще меньше, совсем крохотных, они для нас инопланетяне.

Все глупое, что было некогда сделано, - пустяки, казалось, потом идут с тобой за руку всю жизнь, убивают, не убивая до конца.

Как часто наши пороки проистекают просто от недостатка ума.

И знаешь, что - плохие мысли, а все равно думаешь их.

В армии скучается по любимым. В тюрьме скучается по любимым. Как смертно скучается, тоскуется в унижении, в стыде, в беде по любимым.

Чтобы я не ходил в разливочную, жена стала выдавать мне норму дома. Но наливает она всегда в нижнюю часть рюмки, которая узкая, а не в верхнюю, где рюмка как раз расширяется.

Время от времени, вспомнив что-либо, я говорю себе горько, случается, на улице: "Не было этого! Не было этого!"

А это было.

Или: "Забыто!"

А это не забывается.

В начале тридцатых годов в институты не принимали детей интеллигентов. Мой старший двоюродный брат пять раз сдавал экзамены в какой-то химический институт, но его проваливали. Благодаря росту и общему облику его взял в свою студию замечательный режиссер Алексей Дикий.

В войну он стал руководителем театра Черноморского флота. В книге Константина Симонова "Разные дни войны" есть упоминание о нем. "Вместе с ребятами из флотского театра мы пошли купаться. Художественный руководитель театра Лифшиц - большой, красивый, еще молодой парень, сидя на берегу, развивал мне свои идеи о синтетическом театре, с которыми он носился уже много лет. А идея заключалась в том, что публика должна активно участвовать в зрелище, действовать вместе с актерами и что вообще все это должно быть своего рода тонкой, умно подготовленной народной игрой..." Далее Симонов пишет, что, наткнувшись в дневнике на эту запись, он попробовал разыскать в морском архиве какие-либо сведения о нем. Оказалось, что в сорок третьем году брат погиб на десантном катере.

После войны один из актеров его театра вспоминал, что брат говорил: "Настоящий художник должен испытать страх смерти".

Смерть он испытал. Страх смерти? Не знаю. Стал бы он настоящим художником? Не знаю.

Мне надо было идти по делу. А на улице был ливень. Свояченица сказала: "Пусть возьмет зонт". Ажена сказала: "Не надо, он его потеряет".

Приснился сон. Он (это я) был безалаберный, опустившийся. Его лицо было покрыто волоса-ми. Они стояли в толпе рядом. Она накрепко привязала его волосы к своим. Он почувствовал это лишь тогда, когда они тронулись. Они катились на чем-то с горы, было весело. К вечеру она подарила ему ботинки, потому что он был бос. Она не знала, что когда-то у него было много друзей и много ботинок. Он и сам не заметил, как оказался бос. Но объяснить ей это уже не было времени. Ей пора было уходить (навсегда). Он вел ее среди многоэтажных кирпичных корпусов, заводских и жилых. Остатки грязного снега были освещены заревами заводских печей и очагов. Они так и назывались во сне - очаги. На мостовой валялся железный лом. Визжали женщины, горели огнями окна домов - это было одно общее пламя, которое сквозило отовсюду. Она была рада, что он теперь в ботинках. Но она торопилась домой и не понимала, зачем он здесь ее водит. А он прижимал ее руку к груди и знал, что ее здесь уже нет...

Хотел сказать о еще неявной тогда перегородке между "народом" и интеллигенцией. Написал сценарий о девушке, воспитанной в детском доме. Поставить фильм по этому сценарию решил один из первых мастеров тогдашнего кино - Сергей Аполлинарьевич Герасимов. Он создал свою кинематографическую школу, воспитал многих известных актеров и режиссеров. Но непоколеби-мо приверженный тогдашним официальным установкам, он шел даже еще дальше. В одной из статей писал о том, что детей следует воспитывать не родителям, а государству. В то же время часами мог читать на память Гоголя, Тютчева, поэтов Серебряного века. Помнится, выступая с официальным докладом на съезде кинематографистов, он перешел вдруг на поэму Пастернака:

Приедается все, лишь тебе не дано примелькаться.

Дни проходят, и годы проходят, и тысячи, тысячи лет.

В белой рьяности волн, прячась в белую пряность акаций,

может, ты-то их, море, и сводишь и сводишь на нет.

Молодые деятели кино посмеивались: слегка сбрендил старик.

Первыми своими картинами Герасимов сдвинул наш кинематограф с тогдашней полосы замерзания. Его наивная одержимость в области политики была кстати начальству, и, пользуясь своим авторитетом, Герасимов публично вступался за гонимых - Киру Муратову, Эфроса, Любимова.

Твердость его убеждений вызывала у одних иронию, у других активную неприязнь. Но в том-то и дело, что он был искренен. Думаю, что и сейчас не отрекся бы от Сталина.

К сценарию претензий у него не было. Лишь два пожелания: первое чтобы один из героев картины был не рядовым интеллигентом, а серьезным ученым. Он объяснял это невинным желанием снять в фильме свою квартиру.

А второе пожелание - чтобы девушка ехала к своей, как она предполагала, матери не из Ленинграда в Томск, а из Свердловска в Москву. Потому что Сергей Аполлинарьевич в детстве жил в Свердловске и любит его. А сейчас живет в Москве. Ну и что, думаю, я-то пишу общечеловеческое, какая разница, откуда и куда она едет.

И вот картина снимается, и я вижу на экране один из эпизодов. Пораженный, спрашиваю Смоктуновского:

- Что это вы хихикаете как-то по-нэпмановски, и вообще играете человека неприятного?

- А мне Сергей Аполлинарьевич так сказал.

Я - с тем же вопросом к Герасимову.

- Сашечка, - отвечает, - давайте сверим концепции. Из таких вот и вырастают Сахаровы и Солженицыны!

- Не из таких, - подумал я.

И тут понял смысл двух его пожеланий. Железная девочка, воспитанная государством, приез-жает из рабочего Свердловска в загнивающую Москву. И этого крупного ученого с его смешными интеллигентскими терзаниями учит жить. Комсомолка-максималистка, она разметала многое, все, что, по ее мнению, не отвечает нормам жизни советских людей.

Когда картина была закончена, на художественном совете Сергей Аполлинарьевич в своем выступлении сказал:

- Вот, считается, что у нас нет классов. Классы есть. Рабочий класс и интеллигенция. Люди, которые всем недовольны. И если бы нас с Александром Моисеевичем спросили, за кого вы, за рабочий класс или за интеллигенцию, тут он взглянул на меня и миролюбиво закончил, - мы бы сказали: "и за тех и за других".

Парадоксы...

Кинорежиссеры любили приглашать Евстигнеева на эпизодические роли ученых. Это было странно и, честно говоря, даже смешновато. За знаменитую лысину, что ли? По жизненному, так сказать, амплуа он был простонароден. И в речи на актерском собрании "Современника", и в застолье застенчив и немногословен. Так, бормотнет что-либо своим знаменитым металлическим баском и замолкнет.

Благодаря этой его непритязательной простоте с ним было легко и просто каждому, в общении он был не умнее никого, особенно интеллигентных людей, которые говорили с причастными оборотами.

Назад Дальше