Вот я в Париже со своей поющей точкой в груди. И что? Лежу одна, как сиротка Хася. Лежать одной — это для могилы. А при жизни надо лежать вдвоем, изнывая от нежности, и засыпать на твердом горячем мужском плече.
Утром Морис поднялся ко мне в комнату, неся на подносе кекс и кофе. Оказывается, они пьют кофе в постели, а уж потом чистят зубы. Морис собственноручно принес мне кофе в постель. Видимо, они с переводчицей помирились на славу. Анестези постаралась, а я пожинала плоды. Морис опустил поднос на постель.
— Но, но… — запротестовала я, поскольку не умею есть в постели.
Морис не понял, почему «но». Он поставил поднос на стол. Его лицо стало растерянным, и в этот момент было легко представить его ребенком, когда он бродил босиком без присмотра матери-пейзанки и полоскал руки в бочке с дождевой водой.
Морис сказал, что у него до двенадцати дела, а в двенадцать мы садимся в машину и едем к его жене на дачу.
— А Настя? — спросила я.
— Парти а ля мэзон, — ответил Морис. Я догадалась: уехала домой.
— Когда?
— Вчера. (Иер.)
Значит, не мирились. А может, быстро помирились, и он отвез ее домой. А может, и не провожал. Как знать… Она не взяла риск. Он не стал тянуть резину. Иметь жену и любовницу — для этого нужно свободное время и здоровье. У Мориса время — деньги. Да и шестьдесят три года диктуют свой режим.
Но самое интересное не это, а наше общение. Я почти не знаю языка, но я понимаю все, о чем он говорит.
Я улавливала отдельные слова, а все остальное выстраивалось само собой. Я как будто слышала Мориса внутренним слухом. Так общаются гуманоиды. Языка не знают, но все ясно и так. Я думаю, мысль материальна, и ее можно уловить, если внутренний приемник настроен на волну собеседника.
Морис ушел. Я уселась на велотренажер, стала крутить педали. Компьютер возле руля показывал число оборотов, пульс, время. Можно было следить за показателями, а можно смотреть в окно. За окном лежал сентябрь, качалась ветка на фоне неба. Голубое и зеленое. Ветка была еще сильной и зеленой, но это ненадолго. Я тоже находилась в своей сентябрьской поре, но ощущала себя, как в апреле. «Трагедия человека не в том, что он стареет, а в том, что остается молодым». Кто это сказал? Не помню. Я — Золушка, которая так и не попала на бал. Мои написанные книги — это и есть мои горшки и сковородки. Однако мои ноги легки, суставы подвижны, сердце качает, кровь бежит под нужным давлением…
Появилась служанка. По виду — мексиканка. У нее смуглое грубое лицо. И хорошее настроение. Она все время напевает.
Мексиканка посмотрела на меня и спросила:
— Водка? Кавьяр?
Я поняла, что русские для нее — это икра и водка.
Я развела руками. У меня нет сувениров. У меня нет даже чемодана, и мне не во что переодеться.
Мексиканка понимает, но ее настроение не ухудшается. Она уходит в соседнюю комнату гладить и напевает о любви. Я улавливаю слово «карасон», что значит сердце.
Интересно, мексиканка — оптимистка по натуре или ее настроение входит в условия контракта? Прислуга должна оставлять свои проблемы за дверью, как уличную обувь.
Можно, конечно, спросить. Но я могу задать вопрос только по-русски. Я спрашиваю:
— Мексика? — И направляю в нее свой указательный палец.
— Но травахо, — отвечает служанка. — Травахо — Парис.
Я догадываюсь: нет работы, работа есть в Париже. И еще я отмечаю: Парис — настоящее название столицы Франции, в честь бога красоты Париса.
Дорога была прекрасной, как и все европейские дороги. Мы с Морисом сидели в белом «ягуаре», видимо, синий он отправил на ремонт.
Морис умело руководил сильной машиной. Казалось, ему это ничего не стоило. Машина успокаивает и уравновешивает.
Мы молчали, нас объединяла скорость. Молчание было общим.
Я подумала: как хорошо сидеть возле миллионера, ехать далеко и долго и ни о чем не думать.
Морис — хороший человек. В конце концов он вовсе не должен мной заниматься, а он несет кофе в постель, везет за город познакомить с женой. Зачем это ему? Но может быть, он хочет развлечь жену мной? Я все-таки писатель, штучный товар. В его ближайшем окружении таких нет. Все есть, а таких, как я, — нет. Морис купит жене цветы и привезет меня. Я опять присутствовала в его колоде некоторой разменной картой.
А может быть, все гораздо проще. Я его понимаю, и ему со мной интересно.
Я спросила:
— У тебя есть друзья?
— Два, — сказал Морис. — Один умер, а другой в Америке.
— Значит, ни одного, — поняла я.
— Два, — повторил он. — Тот, кто умер, — тоже считается.
Все ясно. Он одинок. Это одинокий миллионер. В его жизни нет дружеской поддержки. Тот, который в Америке, — далеко. А умерший — еще дальше. Морис греется о любовь.
— Ты любишь Анестези? — спросила я.
Морис что-то торопливо заговорил, занервничал, несколько раз повторил: «Этиопа, этиопа…»
— Что? — переспросила я.
Морис открыл в машине ящичек и достал цветные фотографии. На всех фотографиях была изображена черная девушка, как две капли воды похожая на Софи Лорен в ранней молодости. Рот от уха до уха, белые зубы, глаза как у пантеры.
— Этиопа, — повторил Морис.
— Это имя?
— Но. Жеографи…
Я вдруг поняла, что он хотел сказать. Эфиопия. Девушка была эфиопкой.
Я вгляделась еще раз. Я слышала, что эфиопы — черные семиты. Яркая семитская красота.
— А Настя знает? — спросила я.
— Но.
Настя не знает, но даже если бы и знала, уже ничего нельзя изменить.
— Этиопа — ля фамм пур муа. (Женщина для меня.)
Насте на этом фоне больше делать нечего. Поэтому она так нервничала. Но тогда зачем Морис взял меня в гостевую комнату? А просто так. Морис — добрый. Настя попросила, он согласился.
Я прерывисто вздохнула. Все-таки я была подруга Насти, а не Этиопы.
— А где вы познакомились? — спросила я.
— В небе, — сказал Морис. — Я увидел ее в самолете, а потом помог ей снять багаж с ленты.
Мое писательское воображение подсунуло мне такой сюжет. Он снял ей багаж и проводил домой. На такси. А потом они встретились вечером, и она показала ему класс. А потом Морис снял ей маленькую квартирку, которая в Париже называется «студио». Они купили широкую кровать, даже не кровать, а матрас от стены до стены, чтобы можно было на нем перекатываться, а если скатишься на пол, то небольно падать, потому что невысоко лететь.
В Эфиопии сейчас — эпидемия и голод, а в Париже — миллионеры и комфорт. Этиопа ухватила бедный член Мориски, кстати, по-французски член — зизи. Она зажала бедный зизи своей щелью, черной снаружи и розовой, как спелый плод, внутри. И каждый раз старается, как будто сдает экзамен. Показывает класс.
А может быть, все иначе. Но в общих чертах похоже.
— Чем она занимается?
— Манекенщица. Топ-модель.
Ага, значит, эпидемия и голод не подходят. Это — дорогая точеная деревяшка, немножко проститутка, которая сопровождает миллионеров в путешествиях. Сейчас особенно модны мулатки, их называют «кафе о лэ». Кофе с молоком.
А может быть, ни то и ни другое. Нормальная молодая девчонка, занятая по горло. Топ-модели получают громадные деньги, им не нужны чужие миллионы. Хотя чужие миллионы всегда нужны. Высокая мода — это очень тяжелый бизнес и тяжелый хлеб. Этиопа устает как лошадь. Какое еще студио? У нее своя вилла. Но тогда зачем ей Морис, шестидесяти трех лет?
Но ведь я не знаю, что такое Морис. «О, как на склоне наших лет нежней мы любим и суеверней…» Может, это Морис показывает класс, который неведом молодым. Может быть, он для нее ВСЕ: и папа, и любовник, и защитник. А она здесь — одна. От родных далеко.
— Сколько ей лет? — спросила я, возвращая фотографии.
— Двадцать пять.
— А вашей жене?
— Пятьдесят.
— Вы женились по любви?
— О да… Это была большая любовь. (Гранде амур.) Как Ниагара.
— А куда же эта Ниагара утекла?
— Я не знаю.
Любовь всегда куда-то утекает. Это трагедия номер два. Быстротечность жизни и утекание любви. А может быть — это нормально. Человек полигамен по своей природе. В животном мире только волки и лебеди образуют стойкие пары. Все остальные спариваются на брачный период для выведения потомства. А потом — ищи-свищи. И ничего. Нормально.
Я мысленно пересчитала увлечения Мориса: первая жена, вторая жена, Анестези, Этиопа. Для шестидесятилетнего человека — четыре любви, разве это много? Много, конечно. Но допустимо. У некоторых моих знакомых за один месяц больше, чем у Мориса за шестьдесят лет.
На дорогу вышел лось.
— Приехали, — сказал Морис.
Машина свернула на территорию дачи.
Дача стояла на земле величиной с Калужскую область. Видимо, Морис вкладывал деньги в недвижимость, в землю. У него был свой лес, река, старая мельница. Забора вокруг его участка не было, так как до противоположного конца надо было добираться вплавь и на перекладных.
Машина свернула на территорию дачи.
Дача стояла на земле величиной с Калужскую область. Видимо, Морис вкладывал деньги в недвижимость, в землю. У него был свой лес, река, старая мельница. Забора вокруг его участка не было, так как до противоположного конца надо было добираться вплавь и на перекладных.
Дом был простой, добротный — миллионерская простота, — оштукатуренный белой краской. Он стоял буквой «Г», каждое крыло метров тридцать. Стилизован под крестьянские постройки, должно быть, сработала ностальгия по прошлому, по своим корням.
Морис вышел из машины. К нему тут же подбежала крупная собака, высотой с теленка, белая в серых пятнах. Она поставила лапы Морису на плечи, Морис стал нежно трепать ее по щеке и что-то приговаривать. На них было приятно смотреть. Это была двусторонняя идеальная, очищенная любовь.
Мы вошли в дом. Нас встретила жена Мориса — маленькая, изящная, моложавая, со злым лицом. Она в самом деле была похожа на грузинскую аристократку, хотя и не черная. Шатенка.
Она протянула руку, назвала свое имя, я сделала то же самое. Мадлен сухо заметила, что она прочитала мою книгу. Эту книгу ей подарила Анестези. Книга ее удивила, произвела впечатление, и поэтому Мадлен очень хотела со мной познакомиться и поговорить.
Она излагала свою мысль вежливо, как на приеме. Я слушала, чуть склонив голову, напряженно угадывала слова и в общем понимала. Я понимала немножко больше, чем она бы хотела. А именно: Морис не хочет больше ее тела и тепла. Он ласкает черную, как телефонная трубка, эфиопку. Мадлен стареет потихоньку. Она еще не постарела, а уже не нужна.
Морис стоял рядом. Мадлен на него не смотрела. Демонстрировала равнодушие и отчужденность. Он делал вид, что ничего не замечает.
Мадлен повела меня показывать свою оранжерею. Она разводит цветы. У нее тридцать сортов флоксов и десять сортов роз.
Флоксы были лиловые и оранжевые, белые и черные, гладкие и лохматые. Мадлен останавливалась возле каждого, как возле живого человека.
Я равнодушна к цветам. Я люблю музыку и книги. Но я понимаю, что ни в коем случае нельзя обнаружить свое равнодушие, и я восхищенно таращу глаза. Но один раз при виде черной розы я действительно вытаращила глаза. Черная роза — эмблема печали. В этом цветке застыла торжественная грозная красота.
После цветочной галереи Мадлен показала мне бассейн. Его дно было выложено бирюзовой плиткой, и вода казалась бирюзовой, как изумруд.
Я представила себе, как утром она заходит в воду, собранная и маленькая, и плывет, плывет, вытесняя движением свою тоску. Потом срезает кремовые розы и ставит их в вазу. Или в серебряное ведро.
Я погружаю свою тоску в книги, она — в цветы. Очень важно, когда есть во что погружать. А может быть, не надо ни роз, ни книг. Вместо всего этого — лебединая верность… Было бы интересно спросить у Мадлен: хочешь бедность или любовь?
У нее было замкнутое лицо. Я думаю, она бы ответила: хочу богатство и любовь. Хлеб и розы.
Мы вернулись в дом. За время нашего отсутствия пришла подруга Мадлен со своим мужем Шарлем.
Все уселись за стол. Прислуги я не заметила. Может быть, прислуга все приготовила и ушла.
Подавали куропаток, подстреленных утром в собственном лесу.
Охотилась, естественно, не Мадлен, для этого в штате прислуги был специальный человек. Среди сопутствующих блюд я запомнила пюре из шпината и лук-порей. Должно быть, то и другое — очень полезно для здоровья.
Яблочный пирог принесла подруга по имени Франсуаза. У нее синие глаза с желтой серединой, как цветок фиалки. Она работает акушеркой в родильном доме, очень веселая, круглолицая и все время ждет, что ей скажут: «Ой, какие у вас интересные глаза». И ей все говорят.
Я думала, что миллионерши дружат только с миллионершами, а оказывается, они дружат с кем хотят.
Шарль говорил больше всех, я ничего у него не понимала. Я даже не могла установить темы его монолога. И это странно. У Мориса я понимала все, а у Шарля — ни слова. Значит, наши силовые линии шли в разных направлениях. Это был не мой человек.
Франсуаза хихикала, но присутствия или отсутствия ума я не заметила. Франсуаза одинаково могла оказаться и умной, и дурой. Такая внешность может обслуживать и первое, и второе.
Морис и Мадлен не смотрели друг на друга и не общались. Я догадалась: Морис не скрывает своей любви к Этиопе и не хочет притворяться. У Мадлен в этой связи есть две возможности: принять все как есть и смириться, сохранив статус жены миллионера. И делать вид, что ничего не происходит. И второе: бунтовать, протестовать, выяснять отношения, драться за свое счастье до крови.
Мадлен выбрала третье: покинула общую территорию, уехала на дачу и тихо возненавидела.
За обедом она иногда вскидывала свои ненавидящие глаза, бросала фразу, должно быть, хамскую. Морис также коротко огрызался. Не чувствовал себя виноватым. Он — хозяин своей жизни. И его чувства — это его чувства.
После пирога все подошли к камину. Камин был выложен из какого-то дикого камня, как будто высечен из горы.
Возле камина — маленькая дверь в стене, как в каморке у папы Карло. Морис открыл эту дверь, и я увидела высокий кованый стеллаж, на котором были сложены березовые поленья. Поленья сложены не как попало, а рисунком. Кто-то их выкладывал. Наверное, для этого существовал специальный человек.
Я посмотрела на аккуратные чурочки, и у меня потекли слезы.
В это время Морис перенес дрова в камин и поджег. Пламя быстро и рьяно охватило поленницу. Значит, дрова были сухие.
Я смотрела на огонь. Слезы текли независимо от меня. Может быть, мне стало жалко чемодана? А может быть, я оплакивала свою жизнь — жизнь Золушки, не попавшей на бал. Морис и Мадлен ругаются, выясняются, а за стеной, выложенные буквой «М», лежат и сохнут березовые чурки. Они даже пропадают на фоне бескрайней территории, бирюзового бассейна и кремовых роз. И пюре из шпината.
Я плакала весьма скромно, но мои слезы были восприняты как грубая бестактность. Меня пригласили, оказали честь, накормили изысканной едой, а я себе позволяю.
Плакать — невежливо. Если у тебя проблемы — иди к психоаналитику, плати семьдесят долларов, и пусть он занимается тобой за деньги.
Если бы я заплакала в русском доме, меня бы окружили, стали расспрашивать, сочувствовать, давать советы. Обрадовались бы возможности СО-участия. Все оказались бы при деле, и каждый нужен каждому.
А здесь — все по-другому. Морис нахмурился и отвернулся к огню. Мадлен отошла, ее как бы отозвали хлопоты гостеприимной хозяйки. Шарль и Франсуаза сделали вид, что ничего не произошло. Ну совсем ничего. Шарль разглагольствовал, Франсуаза поводила плечами, сияя фиалковым взором.
И я тоже сделала вид, что ничего не произошло. Я слизнула низкие слезы языком, а высокие вытерла ладошкой. И улыбалась огню. И Морису. И готова была ответить на все вопросы, связанные с моей страной. Да, перестройка. Революция, о которой так долго говорили большевики, отменяется. И теперь мы пойдем другим путем. «Весь мир насилья мы разрушим до основанья, а затем мы наш, мы новый мир построим». И у нас будут свои миллионеры, свои камины, и мы будем смотреть на живой огонь. Но когда при нас кто-то заплачет, мы не отвернемся, а кинемся на чужую боль, как на амбразуру.
Морис стал поглядывать на часы. К Этиопе, Этиопе… Его тянуло к двадцатипятилетнему телу, страстным крикам и шепотам. На стороне Мадлен были тридцать лет семейной жизни. А на стороне Этиопы — отсутствие этих тридцати лет. Все сначала. Все внове, как будто только вчера родился на свет.
Мне передалось его нетерпение. Мне тоже захотелось уйти отсюда, где кругами витают над головой обида, гордость и ненависть Мадлен.
Мы садимся в «ягуар». И вот опять дорога. Общее молчание. Мы молчим примерно на одну и ту же тему.
— Мадлен хорошая, — говорю я.
— Да. Очень.
— Тебе ее жалко?
— Ужасно жалко. Но и себя тоже жалко.
— А нельзя обе?
— У меня нет времени на двойную жизнь. Я все время работаю. Ты спрашиваешь, кто мой друг? Работа.
Я думаю: что для меня работа? Практически я замужем за своей профессией. Она меня содержит, утешает, посылает в путешествия, дает людей, общение, и Мориса в том числе. Кто я без своего дела? Стареющая тетка. Но вот я опускаю голову над чистым листом, и нет мне равных.
— А если бы Анестези взяла риск, она состоялась бы в твоей жизни? — спросила я.
Морис различил вопросительную интонацию и слово «Анестези». Он помолчал, потом сказал:
— Возможно. Я бы отвечал за нее.
Кто не рискует, тот не выигрывает. Анестези осталась при своих. Морис прошел стороной, как косой дождь. Хотя правильнее сказать: это она прошла стороной. Ее взаимоотношения с мужчинами — это на самом деле только разборки с секретаршей мужа. Моя переводчица — подранок. Раненый человек. Она думает только о муже, от которого у нее почти взрослая дочь. Муж всегда был ее любовником, но в последнее время стал только добытчиком денег и близким родственником. Видимо, он разлюбил Настю как женщину, но продолжал любить как человека. А ее это не устраивало. Не устраивало, и все. И она изменяла ему для самоутверждения. Точила свои когти, как кошка о диван. Однако тревога не проходила. Рана не заживала. Она ничего не могла изменить в своей жизни. Ничего. Можно бросить мужа и остаться в свободном плавании. Но она и так в свободном плавании. Единственный выход — полюбить. Но вот именно этого она и не могла, потому что уже любила своего мужа.