Русский флаг - Александр Борщаговский 20 стр.


Настя неожиданно вздрогнула и оглянулась.

— Константин Георгиевич!

Выражение скорби стало исчезать с ее лица. Расправились складки на лбу, приветливо сморщился нос, и девушка улыбнулась.

— Вы были в церкви? — спросила она.

— Да. И все ждал, что вы обернетесь, заметите меня.

Настя виновато улыбнулась.

— Я думала о другом, — сказала она, сжав тонкие, всегда подвижные крылья ноздрей. — Сегодня ровно три года, как я схоронила родителей. Нынче Юлия Егоровна впервые оставила меня здесь одну.

Она говорила просто, без того притворства, на которое охочи люди, знающие, что на них смотрят жалостливыми глазами.

— Я слыхал об их смерти, — Пастухов вкладывал в каждое слово большую силу сочувствия. — Это ужасно…

— Да, они отравились, — горестно повторила девушка. — После голодной зимы отравились рыбой. Могли жить, а умерли!..

Они молча пошли к выходу, навстречу солнечной пряже, растянутой над землей. Настенька шла немного впереди.

— Верите ли вы в судьбу, Настенька? — спросил вдруг Пастухов и, не дожидаясь ее ответа, сказал: — Я верю! Верю, что на земле всегда есть кто-то предназначенный тебе, только тебе, и счастье зависит от того, встретишься ли ты с ним, сойдешься ли коротко. — Говоря, он поглядывал сбоку на пылающую, пронизанную солнцем мочку Настенькиного уха, на крохотные кольца шелковистых волос на ее затылке. — И какое счастье найти его, почувствовать, что ты для него именно и жил, был скуп сердцем, одинок…

Они шли уже по широкой аллее, по обе стороны которой высились тополя и шелестела широкими стеблями трава. Настенька остановилась и посмотрела на Пастухова доверчиво. Но он запнулся, неожиданно заметив тощую фигуру Тироля, с холодным любопытством разглядывавшего архитектуру церкви. Пастухов вспомнил вдруг Изыльметьева и смутился под взглядом Насти. А тут еще Тироль! И мичман, дернув куцый козырек фуражки, продолжал без всякой связи с предыдущим:

— Наш капитан, Иван Николаевич Изыльметьев, замечательный человек. Да… Я уверен, что вы полюбите его… Я не знаю близко ни Ивана Николаевича, ни его семью, но верю, что он способен любить только раз в жизни. Конечно, разлука, долгая разлука — это нелегко… Но нужно быть мужественным, научиться переносить лишения и даже большое горе…

Зачем он говорит ей о мужестве? Сиротство Насти, злоключения "Авроры", капитан, которого он посетил утром в лазарете, конфузясь под его внимательным, но тяжелым из-за болезни взглядом, — все это представлялось мичману связанным каким-то внутренним единством, может быть потому, что все это близко коснулось его памятливого и отзывчивого сердца. И ему захотелось сказать Насте слова еще более теплые, ласковые, взять ее руку и смотреть сквозь прозрачную розовую ладонь на солнце. А Настя слушала Пастухова и чувствовала нечто более значительное, душевное, спрятанное за словами.

— У вас на "Авроре" все такие… хорошие?

Пастухов уже справился с минутной растерянностью и заговорил рассудительно:

— У нас еще довольно бессмысленной жестокости и равнодушия. С людьми нужно пожить, чтобы узнать и судить о них верно. — Он уловил не то смущение, не то испуг в глазах девушки. — Но много есть прекрасных людей и не только среди образованного круга. Есть матросы, которых я полюбил за время похода как братьев. Как они переносили лишения, Настенька, как умирали!..

Вспомнился лазарет, темное, иссохшее тело Цыганка, шепчущего: "Будущее лучиной не осветишь…"

— Вы не были за Уралом, Настенька?

— Нет. Даже в Сибири не была. Я даже вон за теми горелыми сопками, она показала на сверкающие в снежной оправе громады, — никогда не была…

— У вас все впереди, — убежденно воскликнул Пастухов. — Вы еще все увидите, все!

Пастухов говорил так решительно, будто от него одного зависело все, что ждало Настю впереди.

— Здесь многие не бывали в России. Живут и умирают на Камчатке.

— А вы побываете, — упорствовал Пастухов. — Мне даже странно, что у вас говорят о России как о другой, заморской земле. А разве Камчатка не Россия?

— Тут что! Камчатка… — снисходительно рассмеялась Настенька. — А Россия — это Москва, Санкт-Петербург!

Пастухов и Настя шли наклонной тропой в сторону залива, мимо покосившихся изгородей, серых калиток и низких крыш, напоминавших соломенные стрехи украинских хат. Пастухов вдыхал всей грудью пьянящий воздух долины, видел светлый узор берез на склонах гор, чувствовал рядом Настеньку и с необыкновенной ясностью ощущал себя именно в России, на русской земле, распростертой от хмурой Балтики до Тихого океана.

— Камчатка, — пошутил Пастухов, — это имя вашей земли, а отчество ее — Россия. Верно? Здесь все родное, близкое. Когда "Аврора" вошла в эту бухту, у меня сердце колотилось так, как бывает только при возвращении на родину. Славные березки, хорошие, близкие люди, птицы поют, как только и могут петь у нас, и дышится легко, как дома. Уж я знаю, — важно сказал мичман, — бывал и в Америке и на Сандвичевых островах…

Вскоре они расстались. Пастухов неловким движением взял ее руку, наклонился и поцеловал. Вырвав руку, Настя сбежала с пригорка, обернулась и приветливо помахала ему платком.

III

Зарудный поеживался от прохлады. Летние рассветы на Камчатке бывают холодны, вся земля покрывается студеной росой, горы и долы затягиваются туманным пологом, туман сползает медленно по горным кряжам, рвется, виснет клочьями на деревьях и долго хоронится в кустарнике. В конце августа на землю падают первые заморозки.

Анатолий Иванович ехал на низкорослой якутской лошадке. Косматая челка почти закрывала ей глаза, тяжелая грива и длинный хвост придавали дикий, первобытный вид. Позади Зарудного трясся на таком же коне Андронников, сердито посапывая и извергая время от времени замысловатые ругательства. Лошади — редкость на Камчатке. Летом путешествовали обычно пешком или в лодках по реке Камчатке и ее узким притокам.

В сумке титулярного советника лежали копии воззвания Завойко к населению полуострова, переписанные ровной писарской строкой.

Всадники надолго скрывались в высоких зарослях сладкой травы и тяжелого шеламайника, только покачивание стеблей и громкое ворчание землемера выдавало присутствие людей. Из зарослей они выезжали на луга, на пестрые, окропленные росой поляны. Крупные ирисы, восковые лютики, герань покрывали землю сплошным цветастым ковром. Только что пробудившись от сна, они покачивались под тяжестью наполнявших их хрустальных капель.

Переезжали ручьи, горячие источники, над которыми клубился пар и сливался с подвижным утренним туманом. Андронников ожесточенно теребил густую с проседью бороду и ругал торопившегося Зарудного. Особенно ярился он, когда на лицо падали холодные капли с потревоженного кустарника и стекали за воротник.

— Черт меня дернул отправиться в такую рань! — ворчал землемер. Нас, батенька мой, наружным теперь не отогреешь. Мне змия огненного подавай, не то и вовсе отсырею…

Но вот первые лучи солнца пронизали туман и вспыхнули на сочной листве.

— Наконец-то! Соизволили пробудиться, ваша светлость! — пробасил Андронников, приветствуя рукою солнце. — А я-то уж думаю: чего нынче вы нам своей довольной рожи не кажете?! Неужто и небесные светила от нас отвернулись? Как насчет горячительного, Анатолий Иванович? — крикнул он в сгорбленную спину Зарудного, на которой лежал штуцер.

— Обойдетесь мухомором, Иван Архипович! Вы, кажется, большой знаток по этой части? — ответил Зарудный, не оборачиваясь.

— Мухомором? — Андронников выпрямился в седле. — Нет, пардон, батенька! Мне целовальника-плута подавай, не то таких чудес натворю, что не сдобровать ни вам, ни вашему скареду губернатору. — Он грозно надул щеки, сгреб в кулак бороду и сказал, скрывая шутку за грозностью тона: Англичанин вас пушкой возьмет, а я лес зажгу — все лето полыхать будет…

В землемере еще играл вчерашний хмель. Он долго чертыхался, морща крохотный нос. Но Зарудный, отдавшись своим мыслям, не отвечал.

— Молчите, голубчик? — наседал землемер. — Мрачны, как демон ночи. Неужто некая прекрасная незнакомка, этакая простоволосая Хлоя, прогнала вас?

— Вы не ошиблись, я отвергнут, — ответил Зарудный шутливо, в тон.

— Несчастный! — воскликнул Андронников. — Зачем же понадобился вам я?

— Якуты говорят: путешествие любит спутников.

— Ишь ты, якуты, а изрекают что Вольтер!

— А еще они говорят, — усмехнулся Зарудный, — молчаливый всегда слывет умным.

Андронников разразился темпераментной проповедью о варварских народах, которые человечество на собственный позор и несчастье хочет извлечь из "пещер и дебрей" в цивилизованный, просвещенный мир; о том, что наступит час, когда "систематический англичанин" и "пивообильный пруссак", убоявшись за свои очаги и соблазнив на ратные подвиги "забывчивого француза", положат предел всяческому вольнодумству; наконец, о том, что в этом предприятии означенные народы встретят полную поддержку всемилостивейшего самодержца, поелику он "не то чтобы совсем русский, однако ж и не полный немец".

Андронников разразился темпераментной проповедью о варварских народах, которые человечество на собственный позор и несчастье хочет извлечь из "пещер и дебрей" в цивилизованный, просвещенный мир; о том, что наступит час, когда "систематический англичанин" и "пивообильный пруссак", убоявшись за свои очаги и соблазнив на ратные подвиги "забывчивого француза", положат предел всяческому вольнодумству; наконец, о том, что в этом предприятии означенные народы встретят полную поддержку всемилостивейшего самодержца, поелику он "не то чтобы совсем русский, однако ж и не полный немец".

Подобную речь Андронников не решился бы произнести ни в чьем другом обществе.

Анатолий Иванович слушал землемера, но перед его глазами все время стояла Маша Лыткина. Нет, Маша не отдаляла его от себя. Она по-прежнему радостно встречала его на вечерах у Завойко, в порту или на заросших травами улицах Петропавловска. С прежней жадностью она слушала его рассказы о Камчатке, о жизни охотников, о любопытных повадках морских животных. В синих глазах Маши можно было прочесть то же чувство благодарности и восхищения, которыми они загорелись в тот памятный вечер, когда Зарудный рассказал ей о счастливой примете, связанной с маленькой серой птичкой.

В Зарудном Маша нашла друга и единомышленника. Он понимал ее тоску по осмысленной, деятельной жизни, находил такую жизнь единственно нормальной и естественной. Зарудный рассказывал ей о жизни в Сибири, об учителе, находил для нее в своей библиотеке разрозненные номера журналов, — покажи он их ей несколько лет назад, Маша нашла бы их скучными, а теперь они заставляли ее, несмотря на протесты матери, просиживать ночи напролет у коптящей плошки. Ни отец, ни мать не замечали, как Маша, взрослея, начинала терзаться вопросами, до которых совсем недавно ей не было никакого дела.

С приходом "Авроры" Зарудному показалось, что Маша относится к нему сдержаннее, скупится на встречи и наивные, простодушные восторги. Зарудный не понимал еще, что это была ревность, — он не разрешал себе и думать о любви к Маше. А между тем именно ревность, глухая, встающая с самого дна сердца, но еще не вполне осознанная, тревожила Зарудного. Он мрачнел, становился молчаливее, нелюдимее, отталкивая от себя Машу и усугубляя тем самым собственные подозрения.

Он не подумал о том, что с появлением "Авроры" в жизнь Маши вошло что-то новое, значительное, на время поглотившее ее. Она проводила долгие часы с отцом, наблюдая непривычную суету и беспорядок, слушая рассказы его коллег и фрегатских офицеров. Вечерами, при свече или плошке, заправленной тюленьим жиром, читала книги, добытые отцом из фрегатской библиотеки. На вечерах внимание Маши отвлекали молодые офицеры, много повидавшие за время плавания.

В центре кружка молодежи всегда оказывался Дмитрий Максутов в мундире нараспашку. Он пел много, охотно, по первой просьбе и без всяких просьб. Вскоре все забыли о бирюке Зарудном, о его гитаре, покрывавшейся пылью в избе у Култушного озера. Только Юлия Егоровна изредка, улучив минуту, говорила ему: "Спели бы и вы, Анатолий Иванович, давно мы вас не слыхали". Но Зарудный еще больше дичился и забирался в какой-нибудь укромный уголок гостиной. Оттуда он наблюдал за танцующей Машей — а с ней чаще других танцевал Александр Максутов — и за общим весельем.

Накануне отъезда у Маши произошла размолвка с Зарудным. Найдя его нахохлившимся, Маша спросила:

— Отчего вы нынче злы, Анатолий Иванович?

Зарудный промолчал, сморщив смуглый лоб.

— Вам не идет быть злым, — настаивала она. — Вы становитесь некрасивым.

— Я некрасив в любой позиции, — отрезал Зарудный. — Неужто трудно привыкнуть к этому?

Ямочки на щеках Маши обиженно сжались. Взяв Зарудного за руку, она сказала:

— Не сердитесь на меня. Никогда не сердитесь!

Глаза Маши светились таким участием и грустью, что Зарудный почувствовал себя неловко.

— Завтра на рассвете, — ответил он, словно оправдываясь, — я уезжаю в Коряки, Пущино, Милково и другие селения с воззванием губернатора. Я очень опасаюсь, что за время моего путешествия тут появятся английские корабли и все свершится без моего участия…

Слова Зарудного звучали искренней горечью. Маша задумалась, не зная, чем помочь его горю.

— Возьмите меня с собой! — прошептала она вдруг, оглядываясь и крепко сжимая его руку.

— Это невозможно.

— Почему?

— Вы знаете, как здесь отнесутся к такому поступку.

— Я давно хочу посмотреть Камчатку. Отец обещал взять меня с собой в первую же поездку за лекарственными травами. Но когда это еще будет! Маша наклонилась к нему и шепнула: — Хотите, я убегу из дому?

— У меня уже есть спутник, — ответил Зарудный. — Андронников.

Маша, огорченно посмотрев на Зарудного, потом на землемера, сидевшего в обнимку с Вильчковским, задумалась, как бы сопоставляя живописного, веселого старика и настороженного, замкнутого Зарудного.

Пальцы Маши, державшие руку Зарудного, нащупали толстое кольцо. Маша знала тайну этого железного, оправленного в золото кольца. Братья Бестужевы, поселившиеся после каторги в Селенгинске, выковали кольца и браслеты из тяжелых оков, надетых на декабристов еще в Петербурге; каким-то чудом им удалось долгие годы хранить цепи, не сломившие их мужества и прекрасной веры в будущее России. Как символы братства и непобежденного свободомыслия, эти простые украшения посылались друзьям, узникам, томившимся в селениях Западной Сибири, родным и близким. Когда Зарудный уезжал из Ялуторовска в Иркутск, Якушкин подарил ему массивное кольцо, обнял его за плечи и прочитал глуховатым голосом любимые строки:

…Оковы падали. Закон,

На вольность опершись, провозгласил равенство,

И мы воскликнули: "блаженство!"

И хотя он не брал с Зарудного никаких клятв, Анатолий Иванович никогда не снимал железного кольца. В альбоме Маши Лыткиной уже красовался его неровный отпечаток вместо подписи под посланием Пушкина "Во глубине сибирских руд", вписанным туда рукою Зарудного.

Вдруг Маша потянула кольцо с пальца, торопливо приговаривая:

— Анатолий Иванович, голубчик… Ну, не упрямьтесь, подарите мне кольцо… Нет, нет… не дарите, оставьте у меня до вашего возвращения. Прошу вас, очень прошу…

Зарудному нелегко было освободить руку из ласковых и упрямых пальцев Маши. Хотелось подольше ощущать их капризную власть над собой, их теплоту и неуверенную настойчивость. Это длилось несколько мгновений. Затем он отнял руку и, поправляя кольцо, сказал недовольно:

— Марья Николаевна, об одном прошу вас: все, что связано с этим сувениром, исключите, пожалуйста, из круга ваших минутных капризов. В противном случае мы не сохраним наших… — он запнулся, — нашей доброй дружбы.

Маша смотрела обиженно и удивленно на Зарудного, неуклюже поклонившегося ей и отошедшего к окну. Остаток вечера она провела в обществе Александра Максутова.

Зарудный перебирал в памяти мельчайшие подробности этого вечера. С необъяснимым чувством досады размышлял он над собственными словами и все же не сожалел о них. Маша прочно вошла в его жизнь. Она необходима ему. Но, подобно многим людям, привыкшим к одиночеству, к длительным поездкам, к молчаливым размышлениям, он мог довольствоваться и незримым присутствием Маши.

Кони шли шагом, так что добрый пешеход, пожалуй, не отстал бы от них. Да и мудрено было пускать здесь лошадей рысью: то и дело на пути возникали препятствия — заросли кедрового стланика, серебристо-зеленого ольшаника, овраги, ручьи. Зарудный заметил, что он едет по чьему-то следу, — кто-то совсем недавно, может быть еще нынешней ночью, проходил здесь, приминая траву, надламывая хрупкие ветви багульника, ссыпая землю на краю оврагов.

Зарудный любил лес с его многозначительной тишиной, знакомыми шорохами, знал медвежьи тропы, ведущие сквозь заросли ольхи и путаницу цепкого кедрового стланика к реке, к рыбным местам. И теперь следы на земле представляли для Зарудного живой интерес; склонившись к лошадиной гриве, так что конь попрядывал ушами и испуганно косил оливковыми глазами, Зарудный рассматривал плоские следы торбасов, отпечатки матросских сапог и широких башмаков, подбитых железными гвоздями со шляпками, напоминавшими костяные наросты на боках камбалы.

— Что вы там ищете, Анатолий Иванович? — спросил его наконец Андронников.

— Мы не первые здесь с вами сегодня, — ответил Зарудный и выпрямился. — Кто-то опередил нас…

— Сам Люцифер и его свита, — усмехнулся Андронников и не успел продолжить свою мысль, как впереди раздалась не то песня, не то озорная скороговорка. Слова произносились громко, отчетливо и вместе с тем как-то торопливо, опасливо.

Зарудный и Андронников остановили лошадей на опушке тонкоствольного березового леса и прислушались. Высокий мужской голос пел:

Назад Дальше