Голос вдруг умолк и после паузы закончил на какой-то бытовой, будничной интонации:
Спутники переглянулись. Землемер подмигнул Зарудному и, тронув поводья, заметил:
— Ишь ты, какие птицы завелись у нас! — Он присвистнул. — Голосистые!
Возле прямоугольной, сложенной из темных, полусгнивших бревен ночлежной юрты послышался заливистый смех, чье-то восхищенное восклицание и ворчливый женский голос.
Всадники подъехали ближе. На старых, вросших в землю бревнах сидели люди — несколько женщин, посланных из Петропавловска за лозой для изготовления фашин, и трое мужчин — Никита Кочнев, камчадал Афанасьев и Семен Удалой, отправленные на поиски строевого леса, годного для настила артиллерийских платформ.
Юрта стояла пустая, заброшенная, из дверного отверстия тянуло прохладой и сыростью.
Заметив чиновников, все вскочили со своих мест. Только матрос чуть приподнялся, поддавшись общему движению, и снова сел.
По сконфуженному виду Кочнева, по тому, как он сорвал с головы картуз и низко поклонился, стало ясно, что пел он. Люди растерялись, — они не ожидали в этот час встретить здесь чиновников.
Андронников и Зарудный спешились. Охнув и присев на затекших ногах, Андронников сказал:
— Садитесь, господа хорошие! — И обратился к Никите: — Ты, братец, раньше петуха петь задумал…
— А коли петух проспал? — смело ответил Никита.
— Смотри! — пригрозил ему землемер пухлым веснушчатым кулаком. Петух хоть криклив и драчлив, а и ему голову рубят.
— И тихой курочке рубят!
— Ах ты, шельма!
— Шельма и есть, ваше благородие, — заулыбался Никита, обрадованный таким поворотом. — Верно изволите…
— И не смей называть меня благородием! Слыхал! "Господин землемер", разумеешь? Зем-ле-мер — высокая должность. А это, — он указал на Зарудного, — господин титулярный советник! Что? Трудновато? Тогда можно просто: "господин хороший". Куда путь держите?
Никита заговорил торопливо и услужливо:
— Мы за деревом снаряжены, а бабоньки хворост резать идут. Решили привал сделать, да, видишь, изба больно темна. Сидим, дожидаемся, когда солнышко спустится к нам с горелой сопки.
Зарудный с удовольствием разглядывал молчаливого матроса и сидевшую с ним темноволосую женщину. Матрос не проронил ни слова, но во всей его фигуре было столько молодой силы и удальства, рябоватое лицо так живо отражало происходящее, что казалось — он и молчит не без умысла, давая понять кому-то, что не стоит беспокоиться по мелочам, настоящего начальника и без слов узнаешь, а эти, мол, пришли и уйдут, и бог с ними, а тревожиться нет нужды…
Удалого обескураживало отношение Харитины к его ухаживаниям. Еще в порту на плацу, заприметив ее, Удалой проникся к девушке теплым жалостливым чувством. Обыватели разошлись с плаца, и Семен потерял Хартину из виду. В тот день он не нашел ее ни у церкви, ни на склонах Николки.
Встретил он ее назавтра неподалеку от батареи, строившейся у основания галечно-песчаной кошки. Батарея эта, тогда же прозванная Кошечной, а в официальных приказах Завойко — номер два, должна была принять большое количество пушек. Тут не было естественных прикрытий, и батарея требовала множества фашин и земли.
Харитина стояла в яме, босая, и сильными движениями бросала землю в плетеную корзину. Яма находилась у подножья холма и предназначалась под пороховой погреб батареи.
Остановившись над ямой, Удалой откровенно любовался фигурой девушки, ладно и уверенно стоявшей на земле. Даже широкие белые пальцы ног, утопавшие в красноватом песке, были, на взгляд Удалого, по-особому хороши.
Почувствовав на себе взгляд, Харитина подняла голову. Оттого, что матрос стоял выше Харитины, он показался ей исполином со смешным и нелепым из-за лихо торчащих усов лицом. Воткнув лопату в песок и опершись на нее руками, Харитина бросила вызывающе.
— Чего уставился? Эка невидаль!
— Уж больно хороша-а-а!
Несколько матросов с "Авроры" и женщины, работавшие вокруг, прислушивались к их разговору, и Семену неудобно было отступать. Он уселся на краю ямы, так что улыбающееся лицо оказалось на уровне сердитых глаз Харитины.
— Матрос первой статьи, бомбардир Семен Удалой! — отрапортовал он.
— Видать, что удалой! — Девушка с интересом рассматривала матроса и неожиданно рассмеялась. — Рябой черт!
Набивая трубку, Удалой добродушно соглашался с Харитиной:
— Да разве ж я допустил бы себя до такого увечья, кабы знал, что встречу здесь такую красу! Оделся бы я по парадной форме, а голландку эту, — Семен рванул на себе рабочую рубаху из парусины, — постелил бы тебе под белые ножки. Топчи, плыви над землей…
— Красно поешь! — заносчиво ответила Харитина, почувствовав, как что-то дрогнуло в ее сердце.
— В твои глаза поглядишь — соловьем запоешь, хоть при нашем грубом голосе.
В глазах матроса Харитина видела пристальный интерес. Поджав губы, она сказала негромко:
— Уходи.
Капельки пота выступили над верхней губой девушки.
— Сперва познакомимся, — ответил Семен и взял натруженную, разгоряченную руку Харитины. — Как величать вас?
Харитина угрожающе схватилась за лопату. Кто-то весело взвизгнул. Стоявший рядом матрос крикнул Удалому:
— Табань!
Но Удалой не сводил насмешливого взгляда с потемневших глаз Харитины. Когда она успокоилась, он медленно поднялся.
— Прощайте, — сказал он сердечно. — Еще и подружимся с вами…
Работая на Кошечной батарее, Семен ухитрялся часто попадаться на глаза девушке, оказывал ей мелкие услуги, оплачиваемые обидными словами и презрительными гримасами; притворно жаловался на свою судьбу, шутил, озорничал и не пропускал случая показать свою недюжинную силу. За несколько дней Харитина привыкла к Удалому, к его шумному, буйному нраву и беззвучно смеялась. Ей безотчетно нравилось и то, что о своих чувствах он говорил не робко, не с рабской покорностью и повиновением, как Никита Кочнев, а открыто и требовательно.
Сегодня на рассвете, когда переходили через мокрый овраг, Удалой хотел помочь Харитине и неожиданно обнял ее. Девушка почувствовала в его движениях робость и, довольно засмеявшись, толкнула его так, что он упал в воду. После этого Семен держался в стороне. На привале он сел рядом с Харитиной и хотел было завести разговор, но тут появились Зарудный и Андронников.
Зарудный видел, что их присутствие стесняет людей. Женщины, развязавшие узелки с мучными лепешками и ломтями свежевяленой рыбы, сидели неподвижно, словно ожидая чего-то. Зарудный поторопил Андронникова, и, попрощавшись, они двинулись дальше.
В селении Зарудный никого не застал на месте: камчадалы ушли к реке, переселились в летние жилища-балаганы, где шла разделка и вяление рыбы. Самая лучшая из лососевых — чавыча — уже отошла. Теперь по мелким, стремительным рекам Камчатки в изобилии двигались, борясь с течением, хайко и жестковатая горбуша.
Андронников остался в доме тойона[18]. Его привлекала возможность осмотреть огороды местных жителей в их отсутствие. А Зарудный тотчас же отправился к реке — он торопился с оглашением губернаторского воззвания.
Миновав карликовый березовый лесок и заросли шиповника, он вышел к излучине. Река тут мелела, из воды выступали серо-зеленые спины камней. В полуверсте виднелись крыши высоких балаганов, ветер доносил оттуда запах гниющей рыбы, оглушительный собачий вой и песню камчадала.
Река бурлила, набитая до отказа рыбой, напиравшей из Авачинской губы. На перекатах вода вытеснялась рыбой, и река превращалась в месиво упругих, тускло поблескивающих, израненных тел. Рыбы, родившиеся несколько лет назад среди камней камчатских рек, прожившие жизнь в океане, возвращались в пресную воду, чтобы умереть в родных местах и дать жизнь миллиардам новых мальков, которым в будущем суждено пойти неотвратимым путем предков.
Все мешало лососям: река встречала их песчаными перекатами, колючими отмелями, упрямыми струями воды, стремившейся к устью, рвала тело острыми камнями, сужалась, словно нарочно, облегчая людям постройку глухих запоров и ловушек.
Лососи входили в реки упругими, серебристо-белыми стрелами и старились, дряхлели в несколько дней. Челюсти их сильно развивались и, клювообразно искривляясь, придавали им злое, хищное выражение. У самцов горбуши вырастал горб, точно вода и камень коверкали их. Тело рыб становилось дряблым, и серебристая окраска сменялась ярко-малиновой.
Люди, работавшие на берегу и у щек плетеного запора, не замечали Зарудного.
Вооруженные длинными шестами с острыми крючьями на конце, камчадалы были заняты "крючканием" рыбы — быстрым движением они выхватывали из кишевшей массы самых крупных и бросали их в рыболовные баты. Женщины тут же пластали рыбу и вывешивали ее для сушки на длинные жерди, заготавливая на зиму юколу. Тремя ловкими ударами ножа они разделывали рыбину: мясистая спина и бока рыбы отделялись от головы, внутренностей и позвоночника.
Люди, работавшие на берегу и у щек плетеного запора, не замечали Зарудного.
Вооруженные длинными шестами с острыми крючьями на конце, камчадалы были заняты "крючканием" рыбы — быстрым движением они выхватывали из кишевшей массы самых крупных и бросали их в рыболовные баты. Женщины тут же пластали рыбу и вывешивали ее для сушки на длинные жерди, заготавливая на зиму юколу. Тремя ловкими ударами ножа они разделывали рыбину: мясистая спина и бока рыбы отделялись от головы, внутренностей и позвоночника.
Вместе с полусгнившей и непригодной в пищу рыбой эти отходы сбрасывались в ямы и служили зимой кормом для собак.
Сход созвали между двумя балаганами — дощатыми шалашами, устроенными высоко на бревнах и жердях, на манер индейских хижин. Под шалашами находился настил, образующий как бы первый этаж, приспособленный для сушки и хранения рыбы в дождливую погоду.
Люди сидели на траве, среди гниющих остатков рыбы, на жердях и поперечинах, заменявших лестницы на деревянных настилах, и опрокинутых тополевых батах.
Несмотря на горячую пору, многих молодых камчадалов, опытных охотников, не раз сопровождавших Зарудного в его поездках, не было на месте. Жители встретили слова Зарудного недоверчиво. Казалось, что известие о войне уже дошло до них и воззвание губернатора не является новостью. На недоуменный вопрос Зарудного — что случилось? — маленький седобородый тойон неопределенно пожал плечами.
Зарудный подошел к старику, сгорбившемуся подобно усталому беркуту. В седой бороде проглядывали черные пряди, рот был презрительно сжат, как у человека, который привык к молчанию и размышлениям, а глаза, прищуренные и полуприкрытые многочисленными складками, смотрели холодно и строго. Старика звали Буочча. Его сын Илья, лучший охотник на соболей, был другом Зарудного.
— Здравствуй, Буочча! — сказал Зарудный.
Старик неторопливым движением снял с головы малахай. Легкие как пух, серебристые пряди на его голове зашевелились от ветра.
— Здравствуй, молодой начальник!
Зарудный присел рядом с Буочча на днище перевернутой лодки и спросил:
— Где Илья?
Старик показал на север, в сторону гор и леса.
— Разве теперь время по лесу шататься? Вся рыба в чужие запоры уйдет, — заметил Зарудный.
— Не уйдет, — засмеялся старик уголками глаз. — Видишь, я тут сижу, сторожу. Наше от нас не уйдет!
— Кто-нибудь приезжал к вам?
— Был.
— Кто?
— Американ.
— Чэзз?
Зарудный вспомнил, что, когда он с Андронниковым затемно проезжал мимо дома Чэзза, тот проходил через двор в исподнем и лукаво приветствовал их. Как он мог очутиться здесь?
— Нет, — сказал старик.
— Кто же?
— Громкий американ. Большой охотник. А с ним слуга, волосы красные, как утренний костер.
Зарудный решил, что это Магуд и его матрос, но, чтобы окончательно убедиться, жестом показал старику торчком стоящие бакенбарды американца. Буочча кивнул головой и сказал:
— Знаешь. Он тебя тоже знает. Сказал — ты приедешь, камчадала обманывать будешь.
— Что?! — Зарудный вскочил на ноги.
Старик понял, что сказал лишнее. Втянув голову в плечи, он молчал, посасывая трубку.
— Повтори: что он сказал?
Буочча молчал.
— Я прошу тебя, Буочча!
— Несказанное слово случше сказанного, — торжественно изрек старик.
Зарудный настаивал, сердился, но Буочча молчал.
От тойона ничего толком нельзя было добиться. Он был чем-то напуган, сообщил наконец, что американец появился еще вчера, разговаривал с охотниками — о чем, ему неизвестно, он не интересуется чужими делами — и ушел, оставив в доме тойона два кожаных мешка с товарами на сохранение, до вечера.
Зарудный решил задержаться до следующего дня и дождаться Магуда.
Наступил вечер, а Магуд не возвращался. Кое-где в темных, крытых травой избах зажглись плошки, устроенные из жестяных банок с тюленьим жиром и фитилем из сухого мха. Красноватое пламя тускло светило сквозь медвежьи пузыри, которыми здесь были затянуты окна. В селение возвращались молодые охотники с беличьими шкурками, красной лисой, сиводушками, со шкурками выдры, с горностаем и соболями. Охотниками были осмотрены все капканы, извлечены из тайников меха, припрятанные от сборщиков податей. Появились и жители соседних острожков; в легких мешках из кожи молодого сивуча они тоже принесли меха.
Зарудный стоял у порога дома тойона, сложенного в два сруба, с чистыми горницами в семь-восемь аршин, и прислушивался к вечернему шуму к отрывистым фразам охотников и к знакомой песне о калинушке, которую пели заночевавшие в окраинной избе женщины.
К полуночи Зарудный и землемер улеглись в чистой горнице тойона. Комната с большой крапивной циновкой на полу была оклеена листами бумаги и украшена лубочными картинками. В красном углу, где висели образа и теплилась лампада, стоял покрытый куском белого полотна стол с чайной посудой и обычной камчадальской плошкой. Хозяин дома не ложился, часто выходил во двор, стараясь осторожно прикрывать за собой двери и не стучать сапогами.
Андронников долго ворочался, не спал: одолевали мысли, мешало лунное пятно на полу.
— Не спите, Анатолий Иванович? — спросил землемер негромко.
— Нет.
— Думаете?
— Жду.
— Напрасно. Могу поручиться, что Магуд не явится сюда. Напьется где-нибудь вина и свалится с ног. Этакое животное…
— Где ж и напиться, как не у своих мешков! Уверен, что там и вина достаточно.
— Вы думаете? — Андронников встал и подошел к открытому окну.
— Уверен.
Некоторое время они молчали.
— Вы можете смеяться надо мной, — с мягкой грустью сказал землемер, но нынешний день кажется мне исполненным какого-то таинственного значения и силы. Вы ушли по своим суетным делам, а я, цивилизованный человек, вкусивший Европы, скитался здесь меж пустынных домов. Тишина и медвяные запахи трав. Словно в лесном скиту. Кажется, чего бы еще: ложись, человек, в мягкую мураву, радуйся божьему миру и внемли, как он входит в тебя, возвышает, согревает ревматические члены… Насекомое и то объемлет величие минуты, не потревожит тебя прикосновением легких крыл своих. И вдруг я почувствовал, что этого мало мне. Мало, мало! Хочу светлой веры в человека, без этого ничего не хочу — ни тишины, ни благодати. И нет ничего достойного на земле за пределами человека: ни знания, ни истинной красоты, ни возвышающей любви… Думали ли вы о человеке, Анатолий Иванович?
— Меня научили этому с детства, — сдержанно сказал Зарудный.
— Детство мало что смыслит! Холодная мудрость нужна для этого, друг мой! Нам все кажется, что мы благодетельствуем кого-то, одариваем сверх меры и когда-то отплатится нам за добрые деяния! Что бы ни сделал человек, все норовит выдать за благодеяние, за чистейшую филантропию. — Говоря это, Андронников шире распахнул окно. — Жили здесь до нас люди и называли сей звездный поток среди неба огненной рекой! Хорошо! Красиво и точно! А мы учим их говорить — Млечный Путь и думаем: "Вот благодетели-просветители!" Большую Медведицу они зовут Сохатым, малую — Сохатиком! А Венеру Зарницей, ибо Венера для них пустой звук, суета сует и всяческая суета.
— По-вашему, следовало бы оставить их в языческом неведении?
— Те-те-те, батенька! — обиделся Андронников. — Не о том речь. Дружелюбия большего хочу, терпеливой ласковости и любопытства. Главное любопытства или, если угодно, любознательности. — Землемер уселся на табурет, поджав голые стынущие ступни. — Поймите же меня. Отобрали мы у них громкие побрякушки, языческих богов, злых духов, а что дали взамен? Что? Бога, бесплотного и ненаказуемого бога! Так и живут они, нищие, между богом и своим старым знакомцем Кутхой, между варварством и цивилизацией, между светом и тьмой. А многое ли мы заимствовали у сих мудрых младенцев? Знали ли мы, где обретаются целительные травы, прибыльные металлы и многое другое, что им завещано далекими предками? — Землемер, потряхивая бородой, принялся ходить по комнате мелкими шажками. — В приятном-с заблуждении пребывает Европа. По разумению просвещенного европейца все началось в его собственном доме, чуть ли не на скотном дворе: и философия и искусство… А ныне англичанин на паровой двигатель уповает и вскоре найдет средство, как втолковать изумленному миру, что родина всего разумного, доброго и прекрасного — великая Британия. — Андронников остановился перед Зарудным и сказал с необычной серьезностью: — Но мир существовал, когда сих просвещенных народов и в помине не было. Были высокие культуры, о которых мы, грешные, знаем слишком мало. Был Восток. Была мораль и, разумеется, философия, хоть и не схожая физиономией с пифагорейской. А паче всего были люди. В переселение душ не верю. Чепуха, умственная мизерия! По ту сторону — тлен и хлад и ничего более. Но в преемственность верую, в преемственность культур, обычаев, добра и зла. Язычник-камчадал мне дороже благополучного вашего собрата по губернской канцелярии, чистого с виду, да черного душой. И никуда я отсюда, из Камчатки, не поеду! — закончил он неожиданно.