Депуант поднялся с дивана и пошел к дверям. Но на полдороге остановился и, обернувшись к провожавшему его Прайсу, спросил:
— А что, если все-таки в Европе тихо, если там решили не воевать, а мы… здесь? А?..
— Этого не может быть, — усмехнулся Прайс. — Я никогда не забываю вещих слов Пальмерстона: "Как тяжело живется на свете, когда с Россией никто не воюет!.." Да… Отбросьте всякие сомнения!
ЗАБЫТЫЙ КРАЙ
I
Весть о войне докатилась наконец и до Петропавловска-на-Камчатке, но о возможности нападения на столь отдаленный полуостров мало кто думал.
Здесь о войнах знали только понаслышке: войны начинались где-то далеко, за тридевять земель, и не затрагивали маленького поселения внутри Авачинского залива. О начале военных конфликтов здесь нередко узнавали после того, как правительства воюющих держав уже подписывали мирные договоры, и радовались миру в дни объявления новых войн.
Далекая, заброшенная земля…
Военным судам здесь нечего делать. Война и на этот раз должна пройти стороной. Примитивные укрепления, возводимые сейчас по приказу камчатского губернатора Завойко, простоят без надобности, зарастут травой и папоротниками…
Так думали обитатели Петропавловска. Опасения нескольких беспокойных натур не меняли общей атмосферы и умонастроения камчатцев.
Поэтому поздним вечером на исходе мая 1854 года в доме Завойко было, как обычно, людно и весело. После однообразия зимних месяцев, которого не замечали только торговые люди да охотники, наступила самая оживленная пора. В порт пришел долгожданный транспорт с мукой и мелкие купеческие суда. Курьер из Иркутска привез почту и старые петербургские газеты. От них шел запах уже не типографской краски, а кожаных почтовых мешков и лежалой бумаги.
В Петропавловской гавани наступило весеннее оживление. Изголодавшиеся за зиму жители расхаживали по берегу, по длинной песчаной косе, с жадным любопытством наблюдая за разгрузкой судов. Транспорт из Аяна привез трехпудовые кули крупитчатой муки, листовой табак, сахарный песок, патоку и чай. Матросы сгружали провиант в портовые склады, и население города жены чиновников, служащие инвалидной команды, нижние чины сорок седьмого флотского экипажа, писари и вестовые — не уходило до наступления темноты. Завтра они смогут купить кое-что в провиантской лавке и наесться наконец досыта.
Просторная зала губернаторского дома была ярко освещена. Только запущенные хоры и антресоли прятали в полумраке тонкие резные перильца, отчего помещение казалось очень высоким. В медных, отлитых в Петропавловске бра, прикрепленных к дощатым стенам, в подсвечниках на столах оплывали свечи.
Вечер начался давно. Молодежь уже не раз пускалась в танцы под звуки маленького оркестра, мешавшего карточным игрокам и унылым ханжам, без которых не обходилось ни одно даже самое маленькое общество. Давно образовались небольшие кружки собеседников, друзей, партнеров.
В дальнем углу, на низком диване, скрытом от глаз стульями, сидел Василий Степанович Завойко в обществе капитана транспорта, шкипера, портового инженера и нескольких чиновников. Отсюда доносился громовой хохот капитана, — так смеются только моряки, привыкшие к ветру и шуму моря, счастливые удачным окончанием плавания. Смуглый красавец, с усами тонкими, в один волосок на концах, ловкий и вполне сознающий свою силу, капитан был возбужден всей атмосферой провинциального бала после нескольких недель плавания в холодном океане, с пронизывающими ветрами и мертвыми туманами. Капитан тоже не верил, что Петропавловск может затронуть война.
— Чепуха! — говорил он, весело поблескивая зубами и накрывая бронзовой рукой острое колено Завойко. — Уж поверьте старому волку: пустое все эти угрозы и серьезности! Я Восточный океан исходил вдоль и поперек, видел, знаете, англичан и французов в разных позициях, но чтобы дело дошло здесь до правильной кампании — нет, батенька, руки коротки, рукава не пустят! — Капитан повысил голос, ему хотелось, чтобы и дамы, сидевшие у стены с высокими окнами, услышали его. — Ну, пришлют к вам несколько судов, пошумят, поворуют, не без того, конечно, — уж больно жадны! — страх наведут на местных дам — и прощайте! На юг, в объятия теплых ветров…
— В случае европейской войны, — сказал портовый инженер, мрачный педант с бледным, одутловатым лицом, вынужденный руководить сооружением артиллерийских батарей, но убежденный, что нападение на Камчатку исключено, — противнику пришлось бы иметь дело с неприступным Кронштадтом, с Севастополем. А наш несчастный край они могут оставить без внимания.
Завойко, окинув взглядом капитана и весь явно согласный с ним кружок людей, сказал в раздумье:
— Не знаю, господа… Однако, будучи предупрежденным, считаю своим долгом приготовить все для отражения неприятеля. Знакомы ли вы с Камеамеа Третьим, королем Сандвичевых островов? — спросил он неожиданно у капитана.
— Преоригинальнейшая личность! — охотно откликнулся капитан. Вольнодумец, наш друг, но черен сверх всякой меры. В Штатах его непременно повесили бы или продали на плантации.
— Похоже на то, — усмехнулся Завойко, — что Штаты хотят превратить Камеамеа в своего раба, не лишая его королевского титула. Островитяне давно уже в поте лица трудятся на Штаты и Англию. Весь груз сандалового дерева, сухого таро[8], и кокосовых плодов отправляется на их склады. Завойко пристально взглянул на капитана транспорта. — Так вот, Камеамеа сообщил мне, что к нам летом нагрянет англо-французская эскадра. Это известно ему из верных источников.
— Не верю, — помотал головой капитан. — Гонолулу — Невский проспект Тихого океана. Там ежечасно возникают чудовищные слухи, невероятные предположения и никто ничего толком не знает. Канальи купцы и китобои хотят посеять панику, чтобы обставить конкурентов. Материя простая…
Раздались нестройные звуки оркестра — трех скрипок, треугольника, турецкого барабана и самодельной балалайки, которая зазвучала неожиданно громко, не в лад со всеми. Капельмейстер, худой рыжебровый старик скрипач из кантонистов, держал смычок в левой руке и дирижировал покачиванием головы. С особым подъемом исполняли местный танец, названный "восьмеркой": танцующие пары вычерчивали затейливый узор, напоминавший цифру восемь. Эта веселая кадриль с бесконечными фигурами увлекала всех, от безусых юнцов до пожилых чиновников.
Единственной женщиной, недовольной тем, что оркестр слишком часто исполняет "восьмерку", была молодая жена петропавловского судьи Петра Илларионовича Василькова. Она приехала в Петропавловск полгода назад и все еще считалась здесь петербургской дамой. Дочери бедных чиновников, штурманов, многодетных камчатских священников и служащих Российско-Американской компании восхищались ее нарядами и совершенным знанием французского. Лицо ее красиво, но мелко, в нем есть какая-то суетливость. Василькова посматривала на рослого капитана транспорта, перехватывая его признательные взгляды. Чопорный супруг сидел далеко за ломберным столом, спиной к танцующим, сгорбившись и будто не замечая ничего вокруг себя.
Жена судьи еще не совсем освоилась со сложными фигурами местного танца, но капитан уверенно вел ее. Рука капитана крепко охватила ее талию, и молодая женщина кокетливо склонила голову.
— Какой причудливый танец! — сказала она. — Он напоминает мне старинный экосес или гроссфатер.
Капитан молча кивнул головой.
Он рассеянно слушал и думал о том, как хорошо после трудного плавания, после штормовой мглы кружиться в светлом зале с красивой женщиной, отдав себя музыке и согласному движению танцующих. В который раз он уже испытывал это ощущение в полузасыпанных снегом домах Гижиги, Тигиля, Охотска, в Петропавловске-на-Камчатке или в Ново-Архангельской крепости. Прекрасное чувство подъема и какой-то особой душевной ясности…
— Вам, должно быть, трудно в этой глуши? — спросил он женщину.
— Очень, — она ответила капитану благодарным взглядом. — Такое безлюдье! Скука!
Они расстались на несколько мгновений, расходясь в стороны. Затем она продолжила:
— И самое страшное — люди втягиваются, привыкают к тупой жизни. И кто! Молодежь, чиновники — люди, родившиеся в Петербурге, в Москве… Это ужасно!
— Поживете — привыкнете, — сочувственно ответил капитан. — Полюбите нашу землю.
— Что вы! — искренне ужаснулась жена судьи. — Здесь люди опускаются! Их трудно отличить от простонародья, от прислуги. Взгляните на жену губернатора: миловидная, из хорошей семьи, а какая во всем простота, фамильярность! Родила десятерых и сама же учит, воспитывает, обшивает. Ни приличных гувернанток, ни сведущих учителей!
Капитан посмотрел в ту сторону, где стояла его давняя знакомая — Юлия Егоровна Завойко. Она что-то говорила прислуге и спокойным взглядом своих добрых карих глаз провожала танцующие пары. Красивая женщина с темным пушком над верхней губой, она изяществом фигуры и тонкостью черт, как сестра, походила на Василия Степановича. Она показалась капитану очаровательной.
— А узость взглядов здешних! — продолжала жена судьи. — Сколько превратных понятий и ненужной жесткости! Губернатор — оригинал, но деспот, желающий казаться и справедливым и гуманным. В Иркутске, по дороге из Петербурга, мы познакомились с интереснейшей личностью. Англичанин, влюбленный в Россию. Настоящий ученый, он мечтал посвятить свою жизнь геогностическим исследованиям Сибири. В лучших домах Иркутска давал бесплатные уроки английского языка и вместе с тем находил время для ученых записей, дневников, ландкарт. Представьте себе мой восторг и радость моего супруга, когда господин Степлтон согласился сопровождать нас в Петропавловск, пожить у нас несколько лет… Он намеревался отыскать пропавшую экспедицию Франклина… — Здесь она перешла на шепот: — Степлтон был удивительным человеком. Он стрелял лучше всякого военного, обладал большой силой и, кажется, знал все, что может знать простой смертный… Знаете, как поступил с ним Завойко? Он сделал выговор моему мужу, подверг ученого унизительному допросу, отобрал его бумаги, ландкарты и глубокой осенью на ветхом португальском китобое выгнал из Петропавловска! Можете представить, что теперь напишет о России этот просвещенный англичанин!
Они остановились у открытого окна. В темноте угадывались неясные очертания тополей. Шумела молодая листва. Капитан вежливо поклонился и сказал, не скрывая охватившей его грусти:
— Я, сударыня, простите, поступил бы так же. Много их здесь шляется. Слишком много…
II
Среди танцующих выделялась одна пара. Кавалер, белокурый мужчина лет тридцати, был намного выше девушки, казавшейся рядом с ним маленькой и хрупкой. Титулярный советник Анатолий Иванович Зарудный был, на первый взгляд, некрасив; девушка же, дочь петропавловского аптекаря, Марья Николаевна Лыткина, очень хороша, пожалуй привлекательнее всех в этом собрании. На худом лице Зарудного всё резкие линии: прямой заостренный нос, круто нависшая над глазами лобная кость и запавшие щеки. А глаза серые, спокойные, проницательные. Замкнутый, сосредоточенный на какой-то мысли, он казался человеком скучным, ординарным, и это досадное впечатление исчезало только при близком, душевном с ним знакомстве.
Машенька Лыткина забавлялась податливостью и беспомощностью Зарудного. Ее яркие, резко очерченные губы были сейчас полуоткрыты. Синие, очень большие глаза казались бы, вероятно, кукольными, не будь они такими озорными, лучистыми, то темными и грустными, то светлыми и насмешливыми. Длинное платье сиреневого цвета, перешитое, по всем признакам, из материнского наряда, плотно облегало фигуру девушки.
Умолкли, взвизгнув напоследок, скрипки. Кончился длинный танец.
— Пойдемте в парк, — шепнула Маша, приподнявшись на носки. — Тут скучно и душно.
Не дожидаясь согласия Зарудного, она потащила его к двери, пробираясь сквозь толпу.
У дверей сидел почтмейстер Диодор Хрисанфович Трапезников. Он присел на краешек стула, наклонившись к выходу, как непрошеный гость, готовый всякую секунду ретироваться, встретив неодобрительный взгляд хозяина. Старомодный черный фрак, обильно посыпанный перхотью, лоснился. Крохотные глаза напряженно сверлили толпу, а грушевидный фиолетовый нос, казалось, оттаивал в тепле.
Зарудный поклонился ему, но почтмейстер не ответил, проводив внимательным взглядом — точно в первый раз! — молодого чиновника и Машу.
— Что за урод! — воскликнула Маша, когда они миновали переднюю. — Так и хочется потянуть его за нос!
— Диодор Хрисанфович Трапезников, — сказал Зарудный, — существо загадочное. Оригинал. Артистически молчит, ничего подобного я никогда не встречал.
Глаза Зарудного вскоре привыкли к темноте. Их обступили высокоствольные тополи, уходившие вершинами в темное небо. Громче лопотала листва, шумел густой кустарник, деревья подступали к неосвещенным окнам комнат, где спали дети Завойко.
Дальше парк густел, ноги мягко ступали в опавшие тополиные сережки, которых здесь никто не убирал. На маленькой площадке стояла гранитная колонна с крестом — памятник Берингу, основателю Петропавловска. Где-то рядом плескался ручей — он сбегал со склонов Никольской горы и пересекал парк на пути к бухте. В парке было прохладно, стоял запах прелых листьев, смешанный с крепким ароматом молодой зелени. Ветер нес с гор смолистый запах карликового кедра.
Маша опустилась на садовую скамейку у гранитной колонны. Зарудный молча сел рядом. Девушка посмотрела на его лицо, еще более суровое в темноте, и сказала:
— Говорят, вы поете? Спойте мне, прошу вас.
Она взяла его за рукав, и Зарудный растерянно ответил:
— Я без гитары не пою. Голоса-то, собственно, у меня нет. Одна разве душевность.
Она знала, что Зарудный живет далеко, у Култушного озера, на северной окраине поселка. Но Маше доставляло удовольствие видеть, как послушен ей Зарудный, и она полушутя сказала:
— А если я вас попрошу сходить за гитарой? Право, Анатолий Иванович! А? Сходите, дружок!
Зарудный покосился на нее, встал, заслонив собой колонну и тонкий крест на ней.
— Что ж, извольте, — отозвался он просто, — схожу.
Маша растерялась:
— Нет, нет! Что вы! Не нужно! Я пошутила.
А Зарудный все еще продолжал стоять, глядя на нее в нерешительности.
— Мне холодно, — зябко повела плечами Маша.
— Я попрошу у Юлии Егоровны платок.
— Не нужно. — Девушка помолчала немного и вдруг спросила с неожиданной серьезностью: — Ваши родители живы, Анатолий Иванович?
— Да, — ответил он, недоумевая.
— Они пишут вам?
Зарудный замялся было, потом ответил с какой-то нарочитой твердостью:
— Им недосуг было грамоте научиться: всё труды, заботы, беды… Лицо Зарудного сделалось замкнутым и неприветливым. — И старшим братьям тоже недосуг… На меня одного только и хватило пороху, с меня одного и спрос… — Он усмехнулся, заметив смущение Маши. — Но старики у меня преудивительные: умные, милые, в целом мире веруют только в бога и в титулярного советника Анатолия Зарудного.
Маше почудилась насмешка в тоне Зарудного, и она спросила с вызовом:
— А ведь, правда, я глупая, Анатолий Иванович?
— Что вы, Машенька! — Зарудный вдруг остро ощутил, что ему уже не восемнадцать, а скоро тридцать. — Вы простая и хорошая…
Но Маша настаивала:
— Глупая, глупая! Когда мы уезжали из Иркутска, я плакала навзрыд. Думала, что кончается жизнь. У каменных ворот за городом мне хотелось спрыгнуть с возка и целовать землю. Все осталось позади — детство, подруги, светлая, прозрачная река. Разлуку с Москвой я почти не переживала — была девочкой. А тут словно оборвалось что-то, будто захлопнулась дверь и ржавые петли пропели: "Аминь, аминь…"
— Вы оставили там друга?
Маша запнулась. Наверху, в листве, речитативом запела птица: "Чи-у-ичью видь-и-и-ти-у… чи-у-ичью видь-и-и-ти-у-у…"
— Да, — ответила наконец Маша. — Настоящего друга. Такого же сумасброда, как я, и лучшего из всех, кого знала в жизни.
— Вы так мало жили, Маша, мало видели!
— Потому и глупая. Из Иркутска уезжала рыдая, а здесь за полгода так привязалась ко всему, что и жизнь бы прожить тут не страшно. Глупый щенок! Ткнули его куда-то в чулан, кто-то сунул корочку — он и доволен, и рад, и повизгивает от счастья…
В такие минуты Маше до слез становилось жалко себя, и непонятная боль сжимала сердце.
Птица запела совсем близко: "Чи-у-ичью видь-и-и-ти-у…"
Маша подняла голову и с каким-то упреком сказала Зарудному:
— Хоть бы прослезились над моей бесталанной судьбой, бесчувственный вы человек!
Зарудный усмехнулся и убрал упавшую прядь со лба.
— Вы напоминаете мне вот эту пичужку. Ее здесь зовут чавычулькой. Правда, похоже?
"Чи-у-ичью видь-и-и-ти-у", — громко пела птица, будто торопясь подтвердить слова Зарудного.
— Странное название — чавычулька. Как вы находите? — спросил Зарудный.
— Очень, — согласилась Маша.
— Она прилетела к нам, чтобы объявить голодным людям, что идет чавыча — самая вкусная и самая крупная из местных рыб. Это радость рыболова. "Чавычу видела тут", — как бы говорит она изголодавшимся людям. Слышите? "Чи-у-ичью видь-и-и-ти-у!" Народ верит, что вместе с ней непременно приходит чавыча. За Уралом ее, кажется, зовут "чечевицей" или "Тришку вижу"… Но это все не то. Только в нашем крае люди знают ее действительное назначение…