Конечно, она могла. Она с некоторых пор чувствует себя очень крепкой и готовой к любым неожиданным испытаниям. Она медленно перечисляла содержимое сумки, поглаживая ладонями и без того истертую поверхность стола. Перетянутая резинкой пачка открыток, которые он присылал ей из своих путешествий, несмотря на существование всех этих интернетов, твиттеров и фейсбуков. Он искал почту, покупал открытки, «прижимал их к губам перед отправкой» и опускал в почтовый ящик, который похлопывал ладонями «на счастье». Каждая открытка была ею читана-перечитана несчетное число раз, зацелована ее губами, на каждую она любовалась днями и ночами.
«Итак, пачка открыток, не имеющих особой материальной ценности…»
Еще в сумке был ажурный мешочек, в котором хранились разноцветные магнитики на холодильник. С их кухни. Ими он прикреплял к холодильнику записки. Для нее. Маленькие записочки, которые она, прочитав, приклеивала к этим магнитикам – чтобы они не потерялись. Когда-то листочки были золотистыми, а теперь поблекли, посерели, выцвели, а некоторые уже вообще невозможно было прочесть.
Он всегда перед уходом на работу сначала ее целовал, а потом с помощью магнита прикреплял на холодильник бумажку с невероятно прекрасным признанием в любви. Она помнит, как выскакивала из постели и бежала со всех ног к холодильнику, как только за ним захлопывалась входная дверь.
Последнюю его записку она тоже приклеила и сохранила: «Прости меня. Я плохой человек. Я не смог любить тебя так, чтобы ты была единственной в моей жизни. Даже несмотря на то, что люблю только тебя. Ты никогда мне этого не забудешь. Даже если простишь».
Больше он никогда не возвращался в их кухню. Она не позволила бы ему больше никогда дотронуться до их холодильника, который для нее был чем-то вроде алтаря. Не прошло и месяца, как она подарила холодильник сестре, та как раз делала ремонт в квартире. Иногда, бывая у сестры, она тайком прокрадывается к холодильнику, долго и деликатно касается его кончиками пальцев, прижимается лицом к выпуклой белой дверце, а едва почувствует на щеках слезы – сразу отходит. Делает она это только тогда, когда уверена, что никто в кухню не войдет. Она никогда никому не показывает, как тоскует по нему. Даже своей единственной сестре.
Когда он ушел, она никому не призналась, как сильно страдает. Сестра понимала, что от нее ничего не добьешься, поэтому особо и не спрашивала. В этом они с сестрой очень похожи. И обе, вероятно, унаследовали это от матери, которую когда-то бросил их отец.
Она его не простила и никогда не забывала. Насчет этого прощения он ошибался. Она никогда не понимала и не принимала его представлений о «любви». Для нее любовь – это прежде всего эксклюзивность, преданность и доверие. Никакой модной нынче полигамии и экспериментов. «Средневековые предрассудки», как выражается ее куда более «продвинутая» в этом смысле приятельница по работе, кстати, полька из Силезии, активная прихожанка польской парафии[2] во Франкфурте.
Она никогда не назовет свое отношение к человеку любовью, если любви не чувствует. Она никогда не перепутает быстротечное удовольствие – от случайного секса – с тоской по мужчине, который утром покинул ее постель. А по нему она тосковала даже тогда, когда он выходил на секундочку на кухню. И тоскует по сей день…
«Коллекция предметов в мешочке из ажурной ткани искусственного происхождения. Вещи материальной ценности не имеют…»
Она отложила сумку в сторону. Поудобнее уселась на стуле, подперев подбородок рукой. Посмотрела в глаза полицейскому долгим взглядом.
– Вы правы. Ценности не имеют… – произнесла она тихо.
Открыла сумку и высыпала все ее содержимое на стол.
– Так и запишите, – добавила она, подошла к окну и спросила, кусая губы: – Можно мне закурить?
Ожидание
– Я приехала сюда, потому что хотела быть к ней ближе. Она часто тут делает пересадку с самолета на самолет. Вот я и подумала, что если окажусь рядом с этим аэропортом, то смогу облегчить ей дорогу. А себе – ожидание. Иначе ей, бедняжке, пришлось бы лететь в Варшаву, а потом на машине ехать в самый конец Мазур, а может быть, и еще дальше. А у нас ведь не редкость и снегопады, и метели, и дороги небезопасные. Поэтому я иногда думаю, что для нее это слишком далеко и сложно и из-за дальности пути такие путешествия не вписываются в ее график. Хотя, с другой стороны, Рождество – такой светлый и чистый праздник, что никаких графиков вообще быть не должно. Но она мне сказала, что у них, в той корпорации, где она работает, 24 декабря такой же рабочий день, как и остальные, если он не выпадает на воскресенье. И последние три года Рождество со мной в ее график не вписывается. Хотя она очень старалась, но всегда до конца не была уверена. Поэтому я каждый раз слушала прогнозы погоды, особенно во Франкфурте, где пересадка, и если не обещали снегопадов и метелей, приносила из леса елку и ставила ее в гостиной, как всегда, подальше от камина, у окна, на крестовину – так с нее дольше всего не осыпаются иголки. А если обещали плохую погоду – то я этим прогнозам не верила. И ждала ее с голой елкой, ведь у нас такая традиция всегда была, что отец на елку сажал верхушку, я вешала первый шарик на среднюю ветку, а она следующий – на нижнюю. Когда она была маленькая – только до нижних веток и дотягивалась, вот так и осталось на годы. Теперь, когда мой, светлая ему память, Марцин нас покинул – то она встает на стул и сажает эту верхушку вместо отца. И всегда плачет при этом. Ну, то есть мы обе с ней плачем, хотя она сильнее. Она ведь отца любила даже больше, чем меня – так мне иногда кажется. Когда облатку делили – она с отцом всегда дольше это делала. И руками его шею обвивала и что-то долго шептала ему на ухо, а я должна была ждать со своей облаткой, пока они наобнимаются и нацелуются. И потом она целый вечер у него на коленях сидела и кормила его пряниками. Потому что, понимаете, она ведь была его принцессой. Он никогда не заставлял ее ничего делать, ничего не запрещал, никогда не наказывал – для наказаний и дисциплины существовала я. Мне иногда в голову приходит крамольная мысль, что, может быть, она вот этим ожиданием меня хочет наказать. Но я ведь тоже всегда желала ей только добра. Чтобы она институт закончила в Ольштыне, а потом вернулась к нам в село учительницей, познакомилась с хорошим человеком и родила бы мне внуков. А она хотела повидать мир, и отец ей в этом потворствовал и только распалял это желание. Он и землю нашу продал, чтобы его доченька могла обучаться в этой дорогой школе в Варшаве. Он даже, как какой-то пацан, батрачил на чужих людей. Вот и доработался до смерти. Даже не дождался, пока она диплом получит. И зачем, к чему ей все это было? Ведь стала рабыней. Немецкой рабыней. Работает в Берлине в фирме, которая со всякими банками сотрудничает.
Мне на селе все из-за дочери завидуют.
А когда ее показали по телевизору, в новостях – она там какие-то умные слова говорила, – некоторые из зависти перестали со мной в костеле здороваться, зато теперь внимательно смотрят мне на руки, сколько я там жертвую – ведь мать такой богатой дочери должна класть банкноты покрупнее. Но какая она, помилуйте, богатая? Ей фирма снимает в Берлине апартаменты, чтобы у нее был постоянный адрес, а сама она живет по отелям. И должна по первому их зову лететь, потому что эти капиталисты ей ведь отели оплачивают. Когда я три года назад ждала ее в сочельник с борщом и кутьей из самого лучшего мака, она мне позвонила из отеля в Шанхае. И мы разделили облатку по телефону. Только это было уже гораздо позже полуночи, потому что в Китае-то часы ходят по-другому. Я заморозила ей пироги с капустой и грибами и отправила в Берлин посылкой. Но посылка вернулась обратно, потому что в это время ее адрес перенесли в Лондон – там, видите ли, налоги меньше.
Два года назад она приезжала во Франкфурт в сочельник, но только на одну ночь. А на следующий день у нее было назначено уже какое-то важное совещание, где-то далеко. Поэтому меня в свой график она вписать не могла. Мы долго разговаривали, и я помню, что замучила ее колядками, а потом вдруг зачем-то сказала, что у меня на столе два пустых прибора: один – для настоящего бездомного, а второй – для нее. Конечно, я понимаю, что ей стало неловко. Но я хотела, чтобы она опомнилась. Мой Марцин, светлая ему память, батрачил – но рабом он не был никогда.
В этом году она должна была во Франкфурте делать пересадку на самолет до Варшавы. А мой крестник здесь живет уже больше двадцати лет. Половина нашего села теперь живет в Германии. В этом году он полетел с семьей на праздники куда-то в теплые края. А у него кот – так что я для них как подарок с небес оказалась. Он мне оставил ключи от квартиры. Я поставила елку, приготовила борщ, начинила пироги, купила вино. В автобусе я за елочку из нашего леса заплатила столько же, сколько за себя. Я ее и вчера ждала, но сегодня больше. А она позвонила в полдень и сказала, что ее отправляют в Нью-Йорк. Ну вот я и накрыла стол скатертью, положила на тарелку облатку и приехала сюда, в аэропорт, чтобы на лавочке посидеть. Здесь люди, а мне сегодня не хочется одной быть. А вы – если, конечно, можно спросить… вы тоже кого-то ждете?
Непартнерские отношения
Эрик – настоятель маленькой католической парафии на окраине Гейдельберга. Он родился в Ополе, а в конце горячих семидесятых попал в Германию как несовершеннолетний сын политических эмигрантов. Отец его был органистом в костеле, сестра матери была монашенкой, а мать прислуживала ксендзу, не беря за это денег. Молитва перед любым делом, пост на грани голодания перед Пасхой, вечерние чтения Библии на немецком языке. Он помнит, что если во время этих чтений он вдруг засыпал – то немедленно получал подзатыльник от бабушки Магдалены. В Польше Бог был с ним с самой первой минуты его жизни, и в Германию Бог приехал вместе с ним. Отец так хорошо играл на органе, что смог устроиться органистом в лагере Фридланде рядом с Гёттингеном, где из поляков путем заполнения нескольких граф в нескольких документах делали немцев. На заработанные таким образом деньги и на немецкую «социалку» он отправил сына учиться, и Эрик с отличием окончил факультет теологии в Гёттингене. На пятом курсе он почувствовал свое призвание. После учебы он провел два года в закрытом ордене, потом орден отправил его в Болонью, а когда его рукоположили в священники – курия направила его в парафию в Гейдельберг. Он стал самым молодым настоятелем в истории этого города. Он служил мессы, крестил, венчал, соединяя людей на всю оставшуюся жизнь, причащал и соборовал умирающих, слушал исповеди, отпускал грехи.
Три года тому назад ему довелось выслушать исповедь Роберта. А через несколько дней Роберт подошел к нему во дворе костела. Они говорили о святости, о смысле жизни и о «умершем Боге» Ницше. Потом Роберт вдруг коснулся его руки, а Эрик обнял его и поцеловал в губы. Роберт – студент философского факультета. Вот уже восемь лет. Стипендии его хватает только на арендную плату, а на все остальное, включая курсы йоги и поездки на турниры по гольфу от Дубая до Лиссабона, он зарабатывает проституцией. За деньги он дотрагивался до множества мужчин и позволял им трогать себя. Эрик в тот вечер всего этого еще не знал. Он до сих пор помнит свой ужас, чувство вины, помнит, как сам воздух, которым он дышал, казалось, нес запах греха, помнит опустошение, удивление от собственной слабости, а потом – стыд и огромную, всепоглощающую ненависть к себе.
Он тогда убежал со двора. В чем был – в сутане и сандалиях, надетых на босу ногу. Он пытался убежать. Всю ночь бесцельно слонялся по городу. А через неделю понял, что от этого убежать невозможно. И скрыть это тоже невозможно. От людей – может быть. Но ведь «от Него ничего не скроешь».
Он не смог смириться с тем, что произошло в тот вечер. И все же страстно желает, чтобы это снова повторилось. Он скучает по Роберту, он хочет быть с ним. Он заботится о нем, разговаривает с ним, воспитывает его. Бежит от него – чтобы через несколько дней снова вечерами стоять перед его домом. Чтобы только увидеть его на минутку.
До недавнего времени он думал, что хочет «обратить» Роберта, наставить его на путь истинный. Но теперь понимает, что на самом деле это попытка обратить себя. Что на самом деле он хочет, чтобы Роберт принадлежал только ему. Как мужчина…
Андреа была в Бухаресте акушеркой в родильном отделении клиники. Когда ей шесть месяцев не платили зарплату, она решила уехать. Медсестры в Германии – в основном иностранки. В Дрездене ей повезло, и она смогла устроиться на работу в хоспис. А поселилась в маленьком отельчике поблизости. Бесплатно ходила на языковые курсы, получила беспроцентный заем на «обустройство».
В хосписе, разумеется, она не работала акушеркой и не присутствовала на родах – она имела дело только с умирающими.
На втором этаже в шикарной отдельной палате умирал от рака легких Юрген. Ему было сорок два года, он был сыном владельца нескольких местных аптек. Поэтому у него была и эта палата, и особенная забота профессора, директора хосписа, поэтому к нему каждые три дня приходил психолог, поэтому у его кровати стояли в вазе цветы и поэтому в его глазах было больше тоски и боли, чем в глазах тех, кто умирал в многоместных палатах без цветов и отдельных ванных. Отец Юргена никогда его не навещал. К нему вообще никто не приходил, кроме высохшей старушки, которая пришла только раз, в день его рождения.
Они разговаривали между собой по-французски. Сейчас она уже не вспомнит, когда стала приходить в хоспис и по воскресеньям, и каждый день, даже если у нее не было дежурства. Она приходила к нему и для него. Готовила его любимый фасолевый суп, приносила в термосе зеленый чай с жасмином, читала ему вслух книги, которые он любил, покупала себе с мыслью о нем платья, которые прятала под белым накрахмаленным халатом. И хотя ей страшно хотелось – она никогда не брала его за руку, потому что «это напоминало ему пошловатые картины умирающих библейских героев в Дрезденской галерее».
Она никого никогда так не любила, как его. Иногда, после очередной мучительной химии, она не приходила, потому что знала, как он стыдится своей беспомощности и того, что не в состоянии самостоятельно дойти до туалета. Она тогда брала отпуск и уезжала в Бухарест и там скучала по нему, писала ему письма. А когда возвращалась – он читал их ей вслух. И потом – свои письма, которые никогда не отправлял.
Однажды он начал на нее кричать. На нее никто никогда так не кричал, как он в тот вечер. Она никогда не видела, чтобы мужчина был в таком отчаянии. А через два дня директор хосписа вызвал ее к себе и заявил, что она «не должна приближаться к палате доктора Юргена В. ни при каких обстоятельствах!».
Когда через две недели Юрген умер, ей никто не сказал, на каком кладбище его похоронили. Она была для него никем. Чужой человек…
Колыбельная для Оуэна
В Европе достаточно сесть в машину, провести в ней восемь часов – и можно оказаться в совершенно другом мире. Чужие звуки незнакомого языка, кухня, наполненная странными запахами, даже фигуры у людей другие. Все вокруг загадочное, интригующее, бесконечно прекрасное и забавное.
А вот здесь, в Австралии, садишься в машину – и через восемь часов непрерывной езды вылезаешь из машины абсолютно в той же самой стране. Одинаковые, похожие друг на друга как две капли воды города со скучными до обморока торговыми центрами, ресторанами, в которых все одно и то же, начиная от цвета вывесок и заканчивая запахом мыла в туалете и длиной палочек картофеля фри. Если проехать здесь восемь часов с востока на запад – все будет одинаковое. Разве что кроме уровня расизма по отношению к аборигенам. Мы все здесь, видите ли, приезжие. И я не имею в виду этих сегодняшних, «новых» эмигрантов. Я тут родилась – и все же я тоже чувствую себя в Австралии так, словно совершаю какое-то долгое путешествие. И мой взрослый сын, хотя он уже австралиец в третьем поколении, чувствует то же самое. И Оуэн, лучший друг моего сына, тоже так чувствовал. Ты вроде бы и дома – а все-таки как будто в гостях.
Оуэн покидал Австралию только один раз в жизни. Сегодня как раз два года с того дня, как он сделал предложение Ребекке. Он очень хотел сделать это в стране, родом из которой был его дедушка. Тот еще был романтик – и Оуэн напридумывал себе, что и он будет как дедушка. А тот, выпив предварительно порядочно сливовицы, сначала рассказывал с увлечением о диком местечке, где скалы и море невероятной голубизны, а потом о том, как впервые увидел черные-пречерные глаза бабушки. Оуэн обожал смотреть на старика, который вдруг с горящими глазами срывался в танец, хватая за талию рыхлое тело жены. Он пел при этом какую-то залихватскую хорватскую народную песню, а бабушкины изборожденные морщинами щеки заливались всякий раз румянцем, и она с улыбкой просила: «Zaustaviti što Matej!»[3]
Я думаю, что Оуэн хотел именно так любить Ребекку. Так, как его дедушка любил свою жену Душанку. Из Сиднея они полетели в Сплит, а оттуда на пароме поплыли на Хвар. Это было в день его рождения. Они пошли ужинать в маленькую таверну, на скале над морем. И перед тем как войти, он сел на скалу – и она сделала этот снимок. Я иногда его разглядываю. Оуэн смотрит вдаль, на море в лучах заходящего солнца. Он выглядит невероятно счастливым – такой молодой, сильный, сосредоточенный, влюбленный, красивый… Ребекка рассказывала, что они пили хорватское вино, ели тушеных кальмаров, ražnjie и czebabcziczi[4]. И он с каждым кусочком, шутя, заставлял ее повторять это слово – czebabcziczi. А в какой-то момент за соседним столом хорватка вдруг стала напевать тихонечко колыбельную своему младенцу. Оуэн прислушался, а потом еле слышно стал подпевать, ища руки Ребекки: «Sviraj, sviraj…»[5]
На десерт они заказали пирог с инжиром. После первого куска он вдруг замолчал и стал смотреть на нее как-то странно, прямо в глаза. Смотрел и смотрел, она даже покраснела. Он вытащил из кармана колечко – она узнала это колечко, бабушкино, с красным камушком. Он просил, чтобы слово «да» она повторила несколько раз. В полной темноте по узкой тропинке они возвращались в отель. Немножко заблудились – ведь дороги не знали. Когда они свернули с дорожки и она споткнулась, он сказал, чтобы она подождала. Он хотел принести фонарь из таверны.